banner banner banner
Две жизни. Роман в четырех частях
Две жизни. Роман в четырех частях
Оценить:
 Рейтинг: 0

Две жизни. Роман в четырех частях

– Подожди здесь, друг, – проговорил он уже своим обычным голосом. – Я пойду с моими каплями. Узнаю истеричный голос нашей старшей соседки по столу. Быть может, я там задержусь, но ты все же не выходи из купе, если я не приду за тобой. Все время помни о нашей главной цели. Флорентиец уже уехал в Париж, поезд должен был отойти минут десять назад, судя по времени, – сказал он, посмотрев на часы. – Ведь Флорентиец отправился в путь ради тебя и твоего брата. Я еду ради тебя и для него. Ананда живет в Москве тоже ради вас обоих. Как же ты можешь считать себя одиноким и бездомным?

В эту минуту кто-то постучал в наше купе. Иллофиллион ласково поцеловал меня в лоб и открыл дверь.

У порога стоял давешний генерал, с которым флиртовала тетка, и еще какой-то молодой человек. Генерал извинялся за беспокойство и просил доктора – принимая Иллофиллиона за такового, – помочь молодой девушке, упавшей в обморок в соседнем купе; никто не может привести ее в чувство, хотя ее тетка уже более часа употребляет к этому все обычные средства. Иллофиллион только спросил, почему же раньше к нему не обратились, – захватил походную аптечку из того саквояжа, который вручил мне Флорентиец, и ушел вместе с двумя постучавшимися к нам пассажирами.

Я выглянул в коридор, куда высыпали мужчины и дамы из всех купе. Они представляли довольно-таки смешную картину. У каждого было растерянно-вопросительное лицо и в руках какой-либо флакон. Очевидно, прежде чем вспомнить о докторе, все они помогали злосчастной даме привести в чувство ее племянницу. Я закрыл дверь, убрал в сетку чемодан, о который так неловко споткнулся, и стал думать о девушке, с которой случился такой глубокий обморок. Я вспомнил ее худенькое личико и тоненькую, почти детскую фигурку. Казалось, что здоровьем она столь же некрепка, как и я; и так же невыдержанна и плохо воспитана, – в смысле самообладания.

«Вот, – думал я, – у нее есть и мать, и отец; есть дом, и даже два, потому что она едет на свою дачу к морю. А жизнь ее вряд ли веселее моей, если приходится жить и ездить с теткой, которую ненавидишь».

Я старался нарисовать себе картину дома, быта и всей внутренней жизни девушки. Мне хотелось понять, каким же образом ребенок в родительском доме мог дойти до такой глубокой сердечной боли. Как, изо дня в день, ее должна была угнетать атмосфера, в которой жили ее родители, если Лиза могла обнажить душу перед чужими людьми, как это случилось с ней сегодня. Я сравнивал ее с собой и всем сердцем искал оправдания ее поступку, памятуя, что недавно сказал мне Иллофиллион. Мне припомнились мои слезы за последние дни; как горько я плакал – и тоже перед чужими мне людьми, я – мужчина, старше ее на добрые пять лет. И звучавший лейтмотивом этих дней вопрос «Кто тебе свой? Кто чужой?», назойливо возвращающийся ко мне, отвел мои мысли от девушки…

Через некоторое время я снова вернулся мыслями к ней. Нравилась ли мне Лиза? За все мои двадцать лет я еще ни разу не был влюблен. Я так был занят, у меня было такое множество уроков, сочинений, книг, которые я к ним должен был прочесть. Да и брат в своих письмах присылал мне целые программы; перечень музеев и галерей, которые я должен был повидать, – все это заполняло мою голову, я всегда был занят. Знакомств же, кроме старой тетки, у меня не было никаких. А в ее доме я встречал только старых важных дам, каждая из которых учила меня внешним манерам, давая целовать свои сморщенные и надушенные руки и совсем не интересуясь духовной жизнью замухрышки, которым я, несомненно, был в их представлениях. Все их разговоры были о высшем свете; на каком балу у графини С. они были и к каким князьям В. пойдут завтра.

Никогда мне не доводилось даже сидеть за одним столом с девушками, тем более танцевать с ними. Лиза была первой девушкой обычной, простой жизни, с которой я просидел около часа за одним столом. А Наль являла собой какую-то высшую красоту, принадлежа к высшей, необычной жизни. И с обеими я не просто общался как с добрыми знакомыми, а невольно подсмотрел у той и другой маленький уголок их духовной, скрытой от всех, жизни.

«Лиза упрекала тетку в том, что первому встречному она готова поведать о своих делах. А разве сама она не выдала гораздо больше того, что раскрыла тетка?» – вертелось в моей голове колесо мыслей.

Теплое чувство к Лизе и острое желание помочь ей чем-нибудь, принять участие в ее судьбе, шевельнулись во мне.

Должно быть, прошло немало времени, пока я занимался этими психологическими наблюдениями. За окном была темная ночь, в коридоре горела зажженная проводником свечка, но в купе было довольно темно. Я встал, намереваясь выглянуть, как в дверь внезапно постучали, и я увидел Иллофиллиона, вводившего в наше купе Лизу, которая, очевидно, не могла сама идти; за ними шла тетка с пледом в руках.

– Левушка, у Лизы был сильный сердечный приступ. Пока ей приготовят постель, ей надо полежать у нас, сидеть она не может, – сказал Иллофиллион, укладывая девушку на диван.

Я хотел выйти в коридор, но он дал мне хрустальный флакон и велел каждые пять минут подносить к носу Лизы. Я присел на чемодан у ее изголовья и стал выполнять свою миссию лекарского подмастерья. Тетке Лизы Иллофиллион указал место у столика, взял у нее плед, накрыл им девушку и сел у ее ног.

Несколько минут царило полное молчание. Тетку я не видел, ибо, занятый своей миссией, сидел к ней спиной. Пользуясь полуобморочным состоянием Лизы, я внимательно ее разглядывал. Бесспорно, это была красивая девушка. Но меня крайне поразило, что одна щека ее была восковой бледности, а другая не только пылала, но багровость ее переходила в большой синяк, что отчетливо стало видно теперь, когда Иллофиллион достал складной подсвечник, зажег в нем свечу и поставил на столик.

– О чем теперь вы плачете? – услышал я вдруг голос Иллофиллиона.

Я оглянулся и увидел, что лицо тетки все залито слезами; нос, губы, щеки – все распухло, и вид ее был до отвращения безобразен.

– Не о девчонке плачу, а о своей судьбе. Что теперь будет со мной? Она станет всех уверять, что это я ее толкнула. А на самом деле сама ушиблась… – отвечала злым голосом тетка сквозь всхлипывания.

Я взглянул на Иллофиллиона и поразился грозному выражению его лица. Он так пристально смотрел на плачущую, что сразу напомнил мне Али. Никогда бы не поверил, что у неизменно ровного, большей частью светящегося доброжелательством Иллофиллиона может быть такое грозное лицо, такие суровые глаза.

– Вам лучше всего не лгать. Я так же хорошо знаю, как и вы, что это вы ее ударили, не рассчитав своей силы; и я могу вам показать отпечаток вашей ладони на ее щеке. Если бы вы ударили чуть выше, – вы бы убили ее, – проговорил звенящим голосом Иллофиллион.

Всхлипывания прекратились, и в тишине раздался свистящий от бешенства голос тетки:

– Возможно, что вы и доктор. Но вряд ли вообще понимаете, что сейчас говорите. Я, слабая женщина, могла так ударить девчонку, чтобы свалить ее в обморок? Говорю вам, она сама свалилась, и у меня не было силы ее поднять.

– И поэтому вы исщипали ей всю грудь и руку, – сказал Иллофиллион. – Но поскольку вы отрицаете, что избили ее, – мне придется сделать фотографический снимок на чувствительной пластинке и передать его судебным властям, как только мы прибудем в Севастополь.

Воцарилось недолгое молчание, затем тетка прошипела:

– Сколько возьмете за свое молчание?

Иллофиллион рассмеялся, я тоже не мог удержаться от смеха и закричал:

– Да это целый роман!

Вероятно, мой смех особенно разозлил выглядевшую сейчас такой старой и безобразной даму. Когда я на нее взглянул, – точно змея меня укусила, так злы были ее глаза.

– Я совестью не торгую и взятки ни за какие услуги не беру. Девушке вы нанесли и моральный и физический вред. За моральный удар вы ответите самой жизни; он не останется безнаказанным и вернется к вам с той стороны, откуда вы его никак не ожидаете. От вашего собственного ребенка вы получите такую же пощечину. А за удар физический вы ответите судебной власти и понесете заслуженное наказание, – говорил Иллофиллион, доставая из саквояжа футляр с фотографическим аппаратом.

– Пожалейте меня. Не знаю, зачем эта злая девчонка рассказала вам о моем сыне. Это мое единственное сокровище. Умоляю вас, не губите меня. Я впервые в жизни ударила ее за то, что она выдала меня перед вами. Пожалейте несчастную мать, – бормотала она прерывающимся голосом.

– Почему же вы не пожалели единственного ребенка своей сестры – женщины, несчастье которой вы составляете до сих пор? – продолжал Иллофиллион, все так же сурово глядя на нее.

– Вы еще слишком молоды. Вы не знаете бедности. Вы не можете ни понять, ни судить меня, – жалобно говорила женщина. – Но если вы не выдадите меня родителям Лизы, клянусь жизнью своего сына, что пальцем не трону больше девчонку.

– И будете продолжать есть хлеб вашей сестры, жить в ее доме, разыгрывать в нем хозяйку? О нет, вы слишком дорого цените благополучие вашего сына и слишком дешево – три жизни ваших родных. Только тогда я вас не выдам, если вы уедете из дома вашей сестры.

– Куда же я денусь? Вы так говорите, потому что не знали нужды и не понимаете жизни. Чем я буду жить? – раздраженно спросила женщина.

Вторично по лицу Иллофиллиона скользнуло нечто вроде усмешки, едва уловимой, так что я подумал, что, пожалуй, и в первый раз на его лице, как и сейчас, просто играл колеблющийся свет горящей свечи.

– Вы должны работать, – тихо сказал он.

– Работать? Оно и видно, что сами-то вы и гроша не заработали, просидели на шее папеньки с маменькой, как и ваш братец, и не понимаете, о чем тут болтаете, – злясь и фыркая, говорила тетка Лизы.

– Я повторяю, – чрезвычайно спокойно, но с непоколебимой волей возразил Иллофиллион, – что единственное условие, при котором я согласен покрыть ваш грех и взять на себя таким образом часть вашего преступления, – это условие немедленного отъезда из дома вашей сестры и ваше устройство на работу. Вы должны сами зарабатывать себе на хлеб и научить тому же вашего сына.

– Я не кухарка и не гувернантка, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Я барыня, слышите вы, ба-ры-ня! Была, есть и буду!

– Достаточно сейчас взглянуть на себя в зеркало, чтобы убедиться, что вы не барыня в том смысле, в каком должно понимать привилегии этого понятия – высокую культуру, самодисциплину и самообладание, – ответил Иллофиллион.

– Вы очень дерзки и самонадеянны. Я никуда не уеду и ничуть вас не боюсь, – закричала тетка.

– Ах, если бы вы понимали, что вам следует бояться только себя, вы сумели бы защитить сына от всех бед и вывели бы его в люди. И не был бы он, вслед за вами, приживальщиком, обещая стать негодным человеком. Вы боитесь лишиться сестринского крова, отравленного для нее вами. Но поймите же, я не угрожаю, не запугиваю вас, а только разоблачу вас перед родными. И они не станут более терпеть вас у себя ни минуты, и вы останетесь на улице. Уйдете добровольно, я обещаю найти вам работу. Вы должны понять, что трудиться обязаны все, а вы – в особенности.

– Да не могу я быть гувернанткой! – снова закричала она.

– Никому не может прийти в голову допустить вас к детям. Помимо дурного характера, помимо эгоизма и злобы, которыми вы дышите, как кипящий котел, вы не имеете даже начального понятия о тактичности. А бестактный человек, даже добрый, так же вреден ребенку, как плохой зараженный воздух. Говоря о вашем устройстве на работу, я имел в виду дать вам письмо к своему другу в Москве. Он ведет большое литературное дело, и ему нужны переводчики. Платит он очень щедро. Кроме того, он, наверное, сможет выделить вам небольшую квартиру в своем доме. Пока вы не съели ни одного куска хлеба, заработанного своими руками и головой, – вы не можете понять счастья жить на земле. Его приносит только честный труд.

Женщина теперь молчала. Я несколько раз оглядывался на нее, и мне казалось, что слова Иллофиллиона действовали на нее успокаивающе. Глаза ее перестали источать ненависть, расстроенное и безобразное от злобы лицо постепенно становилось спокойнее; и даже какое-то благородство мелькнуло на нем, как сквозь серую пелену дождя пробивается бледный луч солнца.

Лиза все еще не приходила в себя. Иллофиллион встал, наклонился к девушке и откинул прядь волос с ее лица. Щека вздулась; видны были ссадины, огромный кровоподтек становился почти черным. Иллофиллион взял фотографический аппарат. Но в ту минуту, как он хотел его открыть, рука тетки коснулась его, и она едва слышно сказала:

– Я согласна.

Я был поражен. Сколько раз за эти короткие дни я был свидетелем того, как страсти, пьянство, безделье, фанатизм и зависть уродовали людей, разъединяли их и делали врагами. Как люди теряли человеческий облик и становились игрушкой собственного раздражения и бешенства. С горечью думал я, как же мало во мне самом самообладания и самодисциплины; и как я успокаивался от одного только присутствия брата, Флорентийца и моего нового друга Иллофиллиона.

Ни одного слова, – как оно ни было горько, – не произнес Иллофиллион повышенным тоном. Ни малейшего намека на презрение не прозвучало в его словах, напротив, все в нем являло самое глубокое доброжелательство. И злобные выкрики в его адрес, так оскорблявшие меня, что мне хотелось вмешаться в разговор и ответить ей тем же тоном, – не задевали спокойного благородства Иллофиллиона и его сострадания к этой женщине.

Иллофиллион посмотрел на нее. Должно быть, его взгляд затронул что-то лучшее в ее существе; она закрыла лицо руками и прошептала:

– Простите меня. У меня такой бешеный характер; я сама не понимаю иногда, что говорю и делаю. Но если я даю слово, – я его держу честно. И это, может быть, единственное мое достоинство, – сквозь снова полившиеся слезы проговорила она.