Наверное, мы невольно ускорили события. Но я, конечно, оставляю эту свою догадку при себе.
– У нас не получится, Мэрайя. Ты же знаешь…
Я кладу трубку, не дав ему договорить, и с головой накрываюсь одеялом.
После ухода Колина прошло уже пять дней, а Вера по-прежнему не разговаривает. Передвигаясь по дому беззвучно, как кошка, она возится со своими игрушками, берет из тумбочки видеокассеты, а на меня все время поглядывает с подозрением. Каким-то образом пробивая себе дорогу через ее молчание, моя мама догадывается, что внучка хочет на завтрак овсяную кашу, не может дотянуться до конструктора, стоящего на верхней полке, или ей нужно попить воды перед сном. Может, они общаются с помощью тайного языка? Я сама Веру не понимаю, а она отказывается со мной общаться, и это заставляет меня думать о Колине еще чаще.
– Сделай что-нибудь, – твердит мне мама. – Она же твоя дочь.
Биологически – да. Но общего у нас мало. Зато со своей бабушкой Вера так близка, будто просто перепрыгнула через поколение. Они обе преуспели в искусстве капризничать, обе отличаются резиновой гибкостью, а значит, и жизнестойкостью. Потому-то и странно видеть Веру неприкаянно слоняющейся из угла в угол.
– Что я могу сделать? – спрашиваю я.
– Поиграй с ней, – пожимает плечами мама. – Скажи, что любишь ее.
Ох, если бы это было так просто! Я действительно люблю Веру с рождения, но не так, как вы, наверное, думаете. Она стала для меня облегчением. Я была уверена, что, после того как я сначала мечтала о выкидыше, а потом несколько месяцев сидела на прозаке, ребенок родится с тремя глазами или с заячьей губой. Роды прошли легко, девочка оказалась здоровой. Но в наказание за дурные мысли ко мне пришло понимание того, что я не смогу сделать ее счастливой. Связь между нами порвалась, не успев возникнуть. Веру мучили колики. Целыми ночами она не давала мне спать, а когда я кормила ее, с ожесточением меня кусала. Иногда, невыспавшаяся и встревоженная, я укладывала ее в кроватку, вглядывалась в мудрое круглое личико и думала: «Что же я с тобой делаю?»
Раньше я считала, будто материнские чувства приходят к женщине сами собой. Точно так же, как появляется молоко. Это немножко болезненно и немножко страшно, но, как бы то ни было, это становится частью тебя. И я терпеливо ждала. Ну и что, если я не умею ставить своему ребенку ректальный градусник? Ну и что, если у меня пока плохо получается пеленать? В один прекрасный день я проснусь и начну все делать правильно.
После того как Вере исполнилось три года, я перестала надеяться. По какой-то причине материнство до сих пор дается мне тяжело. Я удивляюсь женщинам, которые, имея много детей, легко и быстро усаживают их всех в машину. Сама же я не успокоюсь, пока три раза не проверю, достаточно ли хорошо Вера пристегнута. Когда я вижу, как другие мамы наклоняются к своим детям, чтобы что-то сказать, я стараюсь запоминать их слова.
При мысли о необходимости докапываться до причин Вериного упрямого молчания у меня сводит желудок. Вдруг я не справлюсь? Какая же я в таком случае мать?
– Я не готова, – отпираюсь я.
– Бога ради, Мэрайя! Оденься, причешись, начни вести себя как нормальная женщина, и не успеешь оглянуться, как перестанешь притворяться, – говорит мама и, покачав головой, добавляет: – Колин десять лет внушал тебе, что ты увядающая фиалка, и ты, дурочка, ему поверила. Только много ли он понимает? На самом деле он просто до нервного срыва тебя довел.
Она ставит передо мной чашку кофе. Я знаю: для нее это уже победа, что я сижу за кухонным столом, а не валяюсь в кровати. Когда меня упрятали в психушку, она жила в Скоттсдейле, в штате Аризона, куда переехала после смерти моего отца. Но, узнав о том, что я пыталась покончить с собой, немедленно прилетела и оставалась со мной до тех пор, пока опасность, по ее ощущениям, не миновала. Мама, конечно, не ожидала, что Колин запихнет меня в дурдом. Когда ей стало об этом известно, она продала свой кондоминиум, вернулась и четыре месяца ходила по юристам, добиваясь судебного постановления, запрещающего удерживать меня в больнице принудительно. Она решила, что, сдав меня в Гринхейвен, Колин повел себя как предатель, и до сих пор не простила его за это. Ну а я? Даже не знаю… Иногда я соглашаюсь с мамой: дескать, в каком бы состоянии я тогда ни находилась, он все равно не имел права решать за меня. А иногда я понимаю, что Гринхейвен – одно из немногих мест на земле, где мне было комфортно. Ведь там ни от кого не ждали совершенства.
– Колин – шмок, козел, – без церемоний заявляет мама. – Слава богу, Вера пошла в тебя. Помнишь, – мама хлопает меня по плечу, – в пятом классе ты однажды получила «В»[4] с минусом за тест по математике? Ты так ревела, будто ждала, что мы с отцом тебя растерзаем. А мы даже нисколько не огорчились. Ты написала как смогла. Ты старалась, и это главное. А вот теперь о тебе такого не скажешь. – Через открытую дверь кухни мама заглядывает в гостиную, где Вера рисует восковыми мелками. – Разве ты до сих пор не поняла, что воспитание ребенка – это работа, которую нельзя останавливать никогда?
Вера берет оранжевый мелок и яростно возюкает им по бумаге. Я вспоминаю, как в прошлом году она учила буквы: нацарапает на листке длинный ряд согласных и спрашивает меня, что получилось. «Фрзввлкг», – отвечаю я, и она почему-то смеется.
– Иди уже, – толкает меня мама.
Войдя в гостиную, я сразу же опрокидываю коробку с мелками.
– Извини, – говорю я и начинаю пригоршнями складывать их в жестяную коробку из-под печенья «Орео»; закончив, я встаю, но Вера глядит на меня по-прежнему холодно. – Извини, – повторяю я, имея в виду уже не мелки.
Вера не отвечает. Тогда я смотрю на ее рисунок: она изобразила летучую мышь и ведьму, пляшущую у костра.
– Ух ты! Просто замечательно! – Я беру листок и внимательно его рассматриваю. – Можно я возьму рисунок себе? Повешу внизу, в своей мастерской?
Вера наклоняет голову, забирает у меня рисунок и рвет его пополам. Затем взбегает по лестнице и хлопает дверью своей комнаты. Мама выходит из кухни, вытирая руки полотенцем.
– Твой совет не совсем помог, – говорю я сухо.
– Нельзя изменить мир за одну ночь, – пожимает она плечами.
Подобрав половинки Вериного произведения, я провожу пальцем по обильно навощенному изображению ведьмы и говорю:
– Думаю, это я.
Мама бросает в меня полотенце, и я кожей ощущаю неожиданную прохладу.
– Ты думаешь слишком много.
В тот же вечер, чистя зубы, я смотрюсь в зеркало и нахожу себя небезобразной. Этому я научилась, когда лежала в Гринхейвене. Тамошние санитарки, медсестры и врачи обращали мало внимания на тех, кто ходил растрепанный и все время ныл. Зато симпатичные лица всех привлекали. Если человек следил за собой, его выслушивали, ему отвечали. Поэтому я постриглась и стала укладывать волосы короткими медовыми волнами. Начала краситься, чтобы обыгрывать зеленоватый оттенок глаз. За эти несколько месяцев я потратила на свою внешность больше времени, чем за всю предшествующую жизнь.
Вздохнув, я наклоняюсь поближе к зеркалу и стираю зубную пасту в уголке рта. Это зеркало мы с Колином повесили, когда въехали в этот дом. У старого зеркала была трещина в углу. «Плохая примета», – сказала я. А вот куда повесить новое, мы не знали, потому что у нас с Колином большая разница в росте – целый фут. Когда я приложила зеркало так, как было удобно мне, он рассмеялся: «Я выше груди ничего не вижу!» И мы повесили так, как было удобно ему. Теперь мне, чтобы рассмотреть свое лицо, приходится вставать на цыпочки. Я никогда не соответствовала стандартам Колина.
Среди ночи я чувствую, как мое одеяло шевелится. Легкое дуновение касается босых ног. Что-то мягкое и одновременно твердое прижимается ко мне. Я поворачиваюсь на бок и обнимаю Веру. «Вот так должно было бы быть…» – шепчу я сама себе, но в горле встает ком, прежде чем я успеваю закончить мысль. Верины ручки оплетают меня, как виноградная лоза. Она уткнулась макушкой мне под подбородок, и я чувствую запах ее волос – запах детства.
Моя мама всегда говорила: «Если станет совсем невмоготу, ты знаешь, к кому обратиться». А еще она говорит, что умение быть семьей – это не социальный конструкт, это инстинкт.
Наши фланелевые ночные рубашки цепляются друг за друга. Я молча поглаживаю Веру по спине: боюсь сказать что-нибудь, что разрушит эту удачу. Жду, когда выровняется ее дыхание, и только потом засыпаю сама. Уж это я умею.
Наш городок Нью-Ханаан достаточно большой, чтобы иметь собственную гору, и достаточно маленький, чтобы в укромных уголках старых магазинчиков и лавчонок передавались из уст в уста всевозможные сплетни. Здесь много ферм, много незастроенных участков. Простые люди живут здесь бок о бок с теми, кто сделал карьеру в Хановере или Нью-Лондоне и решил вложить заработанные деньги в недвижимость. У нас есть бензоколонка, старое футбольное поле и оркестр, играющий блюграсс. Еще есть адвокат – Дж. Эверс Стэндиш. По дороге на шоссе 4 и обратно я много раз проезжала мимо этой вывески.
Через шесть дней после ухода Колина раздается звонок в дверь. Я открываю и вижу помощника шерифа, который спрашивает, я ли миссис Мэрайя Уайт. «Уж не попал ли Колин в аварию?» – первое, что приходит мне в голову. Однако помощник шерифа достает из кармана какой-то конверт и протягивает мне.
– Сожалею, мэм, – говорит он и уходит, прежде чем я успеваю спросить, что же он мне вручил.
Документ, с которого начинается расторжение брака, называют жалобой. Как я узнала через несколько месяцев, Нью-Гэмпшир – единственный штат, где эту маленькую бумажку, способную полностью изменить чью-то жизнь, до сих пор называют именно жалобой, а не иском и не ходатайством, как будто, даже если процесс протекает мирно, кляуза все равно является его неотъемлемой частью. К записке прикреплен лист бумаги, на котором написано, что против меня возбуждено дело о разводе.
Через полчаса после получения документа я уже сижу в офисе адвоката Дж. Эверс Стэндиш. Вера, забившись в угол, играет в видавшую виды железную дорогу. Я бы не притащилась сюда с ребенком, но мама на целое утро куда-то уехала – сказала, что готовит нам обеим сюрприз. Дверь кабинета открывается, и высокая элегантная брюнетка протягивает мне руку:
– Здравствуйте, я Джоан Стэндиш.
– Вы? – удивленно переспрашиваю я.
Годами проезжая мимо этого здания, я представляла себе, что Дж. Эверс Стэндиш – пожилой мужчина с бакенбардами.
– Когда в прошлый раз я заглядывала в свое удостоверение личности, там было написано это имя, – смеется адвокат и, взглянув на Веру, увлеченную строительством тоннеля, обращается к своей секретарше: – Нэн, присмотрите, пожалуйста, за дочкой миссис Уайт.
Джоан Стэндиш входит в свой кабинет, я автоматически следую за ней, словно меня ведут на веревке. Как ни странно, я не огорчена. Вернее, мое нынешнее огорчение не сравнить с тем, что я испытала в день, когда Колин ушел. Эта «жалоба» показалась мне чем-то уж слишком откровенно нелепым. Анекдотом, финал которого угадываешь заранее. Через несколько месяцев, когда свет в нашей спальне будет погашен, мы над всем этим посмеемся в объятиях друг друга.
Джоан Стэндиш объясняет мне смысл полученного мной документа. Спрашивает, не нужен ли мне психотерапевт. Просит рассказать, что случилось. Говорит о том, как работает механизм расторжения брака, о свидетельствах финансовой состоятельности, об опеке над детьми. А у меня перед глазами кружатся стены. Мне не верится, что на подготовку к свадьбе уходит год, а развод оформляется всего за шесть недель. Как будто за время, разделяющее эти два события, чувства так мельчают, что стоит человеку рассерженно дунуть – и их нет.
– Как вы думаете, Колин будет настаивать на совместной опеке над вашей дочерью?
– Не знаю. – Я в упор смотрю на адвоката.
Я не могу себе представить, чтобы Колин жил без Веры. Но и себя без Колина я представить не могу. Джоан Стэндиш встает, подходит ко мне поближе и садится на стол:
– Я ни в коем случае не хочу вас обидеть, миссис Уайт, – она прищуривается, – но вы кажетесь… немного отстраненной от всего этого. Это, знаете ли, типичная реакция: люди просто отрицают то, чему уже дан официальный ход, и в результате оказываются раздавлены. Вам необходимо осознать, что ваш муж уже запустил юридическую машину, которая аннулирует ваш брак. – (Я открываю рот, но тут же закрываю его.) – Вы что-то собирались сказать? – спрашивает Джоан Стэндиш. – Если вы хотите, чтобы я представляла ваши интересы, то должны мне доверять.
– Просто… – начинаю я, глядя вниз, – раньше у нас уже было подобное. Что, если… Что, если он решит вернуться?
Она подается вперед, опершись локтями о колени:
– Миссис Уайт, вы и в самом деле не видите разницы между тем разом и этим? В тот раз ваш муж тоже причинил вам боль? – (Я киваю.) – Но он обещал измениться? Он вернулся к вам? – Она мягко улыбается. – А подавал ли он в тот раз на развод?
– Нет, – тихо отвечаю я.
– Вот видите. Разница в том, – говорит Джоан Стэндиш, – что в этот раз он оказал вам услугу.
Мы сидим в цирке. В первом ряду.
– Ма, – спрашиваю я, – как тебе удалось достать такие билеты?
Мама пожимает плечами.
– Я переспала с инспектором манежа, – шепчет она и смеется над собственной шуткой.
Ее вчерашний сюрприз заключался в том, что она поехала в Конкорд и купила нам билеты на представление Цирка братьев Ринглинг в Бостоне. Она решила, что Вере, чтобы снова начать разговаривать, нужны свежие впечатления. А услышав от меня про бракоразводный иск, сказала: «Вот и замечательно! Поездкой в Бостон мы и отпразднуем это дело!»
По залу ходит разносчик фруктового льда. Мама подзывает его и покупает один рожок для Веры. На арене клоуны. Некоторые их репризы кажутся мне знакомыми. Может ли такое быть, чтобы репертуар не обновлялся несколько десятков лет? Артист с белым лицом и нарисованной синей улыбкой останавливается прямо перед нами, наклоняется над низким бортиком, показывает пальцем сначала на свои подтяжки в горошек, потом на Верину кофточку, тоже в горошек, и хлопает в ладоши. Когда Вера заливается краской, он одними губами говорит ей: «Привет!» Она, широко раскрыв глаза, так же беззвучно отвечает. Тогда клоун достает из кармана гримерный карандаш и, взяв Веру за подбородок, рисует ей через все личико улыбку и нотки на шее. Подмигнув, он отскакивает от бортика, чтобы идти развлекать другого ребенка, но в последний момент возвращается. Прежде чем я успеваю увернуться, он протягивает прохладную руку к моему лицу и рисует мне под левым глазом темно-синюю слезу, тяжелую от горя.
Я этого не помню, но в детстве я однажды попыталась сбежать из дому с бродячим цирком. Родители приводили меня в «Бостон-гарден» каждый раз, когда братья Ринглинг давали там представление. Сказать, что я любила цирк, – это было бы слишком слабо. В предвкушении волшебного вечера я несколько недель просыпалась по ночам: голова кружилась от сальто, в глазах рябило от блесток, а мои простыни, как мне казалось, пахли тиграми, пони и медведями. Когда меня наконец приводили в сказочный шатер, я изо всех сил старалась поменьше моргать, чтобы ничего не пропустить. Я знала, что цирковые представления имеют свойство таять так же быстро, как сахарная вата во рту.
Когда мне было семь лет, меня заворожила девочка, выступающая со слоном, дочка инспектора манежа. Уверенная в себе и вся сверкающая, она забралась на хобот огромного слона и, балансируя, взбежала по нему вверх так легко, как я иногда взбегала по горке на детской площадке. Потом она уселась на толстую слоновью шею, крепко обхватив ее ногами, и все время, пока кружила по арене, смотрела на меня, словно бы спрашивая: «Хочешь быть такой, как я?»
В тот раз мама, как обычно, вывела меня из зала за десять минут до антракта, чтобы мы успели попасть в туалет, прежде чем соберется очередь. Мы обе втиснулись в маленькую кабинку, и, пока я писала, взобравшись на унитаз с ногами, мама стояла надо мной в позе джинна, скрестив руки. А потом сказала: «Теперь я. Подожди».
Она говорит, что я никогда не переходила дорогу, не взяв ее за руку, не трогала кухонную плиту и даже в младенчестве не засовывала в рот мелких предметов. Но в тот вечер я поднырнула под дверцу туалетной кабинки и исчезла.
Я этого не помню. Не помню и того, как проскочила мимо охраны в зеленой униформе, как выбежала на огромную открытую площадку, где стояли трейлеры циркачей. Конечно же, не помню, как инспектор манежа объявил о том, что я потерялась, как по залу пробежал ропот, как родители до конца представления меня искали. Не помню циркача с набеленным мелом лицом, который, найдя меня, изрек: «Это чудо, что ее не затоптали и не закололи». Боюсь даже представить себе, что пережили мама с папой, когда увидели меня уютно примостившейся между смертоносными бивнями спящего слона. В моих волосах запуталась грязная солома, а слоновий хобот, как рука старого друга, обнимал мои плечи.
Не знаю, зачем я все это рассказываю. Может быть, я надеюсь, что чудеса, подобно телосложению и цвету глаз, передаются по наследству.
Девочка, выступавшая со слоном, повзрослела. Я, конечно, не совсем уверена, но, по-моему, у женщины в блестящем костюме, которая вышла сейчас на арену, те же золотисто-рыжие волосы и мудрые глаза, что были у той девочки. Она проводит по кругу слоненка и бросает ему фиолетовый мячик. Грациозно кланяется, слон машет хоботом над ее плечом. Потом из боковой кулисы выходит ребенок – маленькая девочка, до того похожая на ту, которую я запомнила, что мне кажется, будто под куполом цирка остановилось время. Видя, как дрессировщица помогает девочке взобраться на слоненка, я понимаю, что они мать и дочь.
Они смотрят друг на друга, и это заставляет меня взглянуть на Веру. Глазки моей дочери ярко горят, отражая блестки цирковых костюмов. Вдруг клоун, который подходил к нам раньше, нагибается над бортиком и, усиленно жестикулируя, подзывает Веру к себе. Та кивает и, перебравшись через ограждение, падает ему в руки. Машет нам и весело шагает вглубь арены, готовая принять участие в последнем номере первого отделения. Мама придвигается ко мне, пересев на ее место:
– Видала? Эх, жалко, камеру не взяли!
В ослепляющем свете прожекторов артисты и животные под громогласные комментарии инспектора манежа маршируют по кругу. Я ищу взглядом Веру.
– Вон она! – говорит мама. – Эй, Вера!
Она указывает мимо инспектора манежа и клетки с тиграми на мою дочь, которая сидит перед дрессировщицей слона на шее огромного зверя с бивнями.
Интересно, возникает ли у других матерей тянущее чувство внутри, когда они видят, как дети осуществляют их мечты? Разноцветные лучи бегают по залу, фанфары гремят, публика аплодирует, но даже весь этот шум не мешает мне слышать, как мама в недрах своей сумочки разворачивает ириску.
Вдруг одна из дрессированных собачек, которую, видимо, чем-то напугали, выскакивает из рук клоунессы в юбке с фижмами, пробегает между ног инспектора манежа, путается в шлейфе воздушной гимнастки и оказывается прямо перед слоном, на котором сидит Вера. Тот трубит и встает на дыбы.
Даже если я доживу до ста лет, то не забуду, какой долгой показалась мне эта кошмарная секунда: Вера падает в опилки, шум поднявшейся паники ударяет мне в барабанные перепонки, так что я больше ничего не слышу. Клоун, пригласивший Веру на арену, кидается к ней и, столкнувшись с метателем ножей, выбивает их из его рук. Три сверкающих лезвия, падая, задевают спину моей дочери.
Вера без сознания лежит ничком на больничной кровати, занимая никак не больше половины ее длины. Чтобы не допустить заражения крови, Вере поставили капельницу с каким-то препаратом. Доктор говорит, это только для профилактики. Вообще-то, девочка вне опасности: раны неглубокие. Однако наложить двадцать швов все же пришлось. Я так долго сидела, стиснув зубы, что от напряжения по всему позвоночнику пробегает дрожь. Мама, очевидно, догадывается, каково мне. Что-то тихо сказав медсестре, она дотрагивается до Вериной головки и выводит меня из палаты.
Мы молча идем в маленькую кладовую, которую мама для нас облюбовала. Прижав меня спиной к стеллажу с простынями и полотенцами, она заглядывает мне в лицо:
– Мэрайя, с Верой ничего страшного не случилось. Она скоро поправится.
Меня словно прорывает.
– Во всем виновата я! Я должна была это остановить!
Мама наверняка понимает: я плачу не только из-за ножей, ранивших мою дочь. Я виню себя в том, что впала в депрессию после ухода Колина. Может быть, даже в том, что в свое время выбрала его в мужья.
– Если кто и виноват, так это я. Я же купила билеты. – Мама крепко обнимает меня. – Не надо воспринимать это как наказание, Мэрайя. «Око за око» тут ни при чем. Вы с этим справитесь. Обе. – Она слегка отстраняется от меня. – Я когда-нибудь рассказывала, как однажды чуть тебя не убила? Мы поехали кататься на лыжах, тебе было семь лет. Ты соскользнула с сиденья фуникулера, пока я регулировала себе палки по росту. Я едва успела схватить тебя за рукав, и ты болталась на высоте двадцати футов над землей. А все потому, что я отвлеклась.
– Это другое. Это случайно произошло.
– И неприятность с Верой тоже произошла случайно, – настаивает мама.
Мы возвращаемся из крошечной кладовой в Верину палату. У меня в голове вертится характеристика, которую дали мне врачи психиатрической клиники. Имеет навязчивые идеи, испытывает обостренную боязнь быть отвергнутой партнером, не уверена в себе, склонна к восприятию ситуации в катастрофическом свете и к избыточным компенсаторным реакциям.
– Ей должна была достаться другая мать. Более сильная.
– Милая, ты досталась ей не случайно, – смеется моя мама. – Подожди, и увидишь. – Объявив, что пошла за кофе, мама направляется к двери. – Если другие родители, когда их пинают, преспокойно катятся, это не значит, что так и надо, Мэрайя. Больше всех боятся облажаться те, кто сильнее стремится к совершенству.
Дверь за мамой со вздохом захлопывается. Я сажусь на кровать Веры и провожу пальцем по краю одеяла.
– Если мне нельзя сохранить Колина, пожалуйста, помоги мне сохранить дочь, – говорю я, причем, как оказывается, вслух.
– С кем это ты разговариваешь? – спрашивает мама, возвращаясь с кофе.
Я краснею: мне неловко быть застигнутой при попытке поторговаться с высшими силами. Вообще-то, я не считаю себя верующей. В годы моего детства наша семья не отличалась религиозностью, а повзрослев, я приобрела здоровый скептицизм. Но в ситуациях, когда мне очень-очень нужна помощь, я все-таки ощущаю потребность помолиться. «Больше никого не надо. Только Веру», – прошу я.
Мама сует мне в руку кофейную чашку – такую горячую, что, даже когда я ставлю ее на тумбочку, ладонь по-прежнему горит. В этот момент Вера открывает глаза и, моргая, смотрит на меня.
– Мамочка, – сипло произносит она, и мое сердце переворачивается: первое слово, сказанное ею за несколько недель, целиком и полностью принадлежит мне.
Глава 2
Да, многие люди верят в Бога. Но раньше
многие люди верили, что Земля плоская.
Иэн Флетчер. Нью-Йорк таймс 14 июня 1998 года17 августа 1999 года
Иэн Флетчер стоит в самом центре преисподней. Расхаживая перед новым задником, он трогает газовые трубы, которые будут изрыгать пламя, проводит рукой по зазубренному краю скалы и скребет по ней ногтем большого пальца, ловя себя на мысли, что жупел, вероятно, не так уж и страшен.
– Слишком яркий желтый цвет. Получилось какое-то капище друидов нового века.
– Я думаю, мистер Флетчер, – возражает декоратор, переглянувшись с помощником продюсера, – что, если мы хотим показать огонь и жупел[5], нам важен запах.
– Запах? – хмурится Иэн. – Какой еще запах?
– Это же сера, сэр. Если ее поджечь, она будет неприятно пахнуть.
Сердито глядя на декоратора, Иэн с тихой угрозой в голосе произносит:
– Объясните, пожалуйста, зачем нам запахи, если мы снимаем телевизионное шоу?
– Не знаю, мистер Флетчер, – испуганно отвечает декоратор, – но вы же сами…
– Я сам – что?
Откуда-то слева, где громоздятся камеры и микрофоны, раздается голос:
– Иэн, ты хотел огонь и жупел. Вот и получи. Не перекладывай на парня ответственность за собственные ошибки.
– Знаешь, Джеймс, – вздохнув, отвечает исполнительному продюсеру Иэн и проводит рукой по волосам, – единственное, что может заставить меня поверить в существование высших сил, – это твоя сверхъестественная способность вмешиваться в мою работу именно в самый неподходящий момент.
– Бог тут ни при чем, Иэн. Это просто закон Мерфи. – Джеймс Уилтон входит в серный круг и оглядывается. – А чтобы вот привлечь аудиторию, нам, похоже, и правда остается только молиться.
С этими словами он передает Иэну факс с последними данными рейтинга Нильсена.