– У вас возник с ним конфликт?
– Ну, как вам сказать, все это протекало очень протокольно, достойно и вежливо: просто я не уложился в аспирантский срок, и он меня мгновенно вышиб из лаборатории. Так что для бурных сцен ни времени, ни условий не оказалось.
– А как он объяснил свою непримиримость?
– Чего же там объяснять? Формально у него были для этого основания, а всем ходатаям за меня он сообщал доходчиво и категорично: «Горовой химию не любит». Самое смешное, что, по-моему, он оказался прав.
– То есть?
– Тогда я прямо задыхался от обиды, ярости и горя и пошел в учителя на год, потому что место, обещанное мне в одной проблемной лаборатории, еще только должно было освободиться. А пробежало с тех пор почти пять лет, и уходить из школы я не думаю.
– Интересно?
– Это, наверное, не то определение. Просто я случайно открыл для себя свое настоящее призвание, я ведь никогда раньше и не думал заниматься преподаванием. А это, оказывается, такой прекрасный, удивительный мир! Очень хотелось бы, коли найдется время и силы, написать о школе книжку.
– Художественную? – полюбопытствовал я.
– Да что вы! Это не по моей части. Так, размышления кое-какие о педагогике, о преподавании скучных предметов, о поведении учителя.
– Почему же вы поссорились с Панафидиным? – вернулся я к интересующим меня вопросам.
– От глупости, – блеснул своими хитрыми быстрыми глазами Горовой. – Тогда я еще не знал, что лучшие специалисты частенько возражают против принципиальной реформации их идей, поскольку это содержит в себе покушение на их титул «лучшего».
– А вы покушались на идеи Панафидина? Или на его титул?
– Ну по тем временам я еще был слаб в коленках – соперничать с Панафидиным. Забавно, кстати, что он всего на несколько лет старше меня. Но он относится к тому редкостному племени человеческому, которое чуть ли не с пеленок предназначается для руководства остальными людьми, не снедаемыми невыносимым зудом бежать впереди всех.
– Так почему же он был недоволен вами, Нил Петрович?
– Потому, что есть в нем опасное свойство – неконтролируемая увлеченность собственными идеями. А я позволил себе роскошь вслух над ними хихикать. Собственно, это даже не его была идея, а придумали они ее вместе с Володей Лыжиным – был у нас в лаборатории такой парень.
– Выходит, что вы хихикали и над идеей Лыжина?
– Это выходит, если закапываться совсем глубоко, потому что, во-первых, идей у Лыжина каждый день была дюжина, во-вторых, когда его идеи громили, он только улыбался и придумывал на другой день что-нибудь новое. А Панафидин никогда в жизни не признал бы, что в основе его системы лежит лыжинская мысль.
– Эта мысль Лыжина касалась метапроптизола?
Горовой кивнул:
– Да. У Лыжина, с моей точки зрения, блистательное теоретическое мышление, которого здорово не хватает Панафидину. Будучи отличным экспериментатором, Панафидин пытался реализовать концепцию Лыжина о дифференцированном, по отдельным радикальным группам, синтезе гигантской тиазиновой молекулы метапроптизола. Я выполнял часть этой работы.
– И не верили в успех?
– Сначала верил. Отдельные фракции мы отрабатывали очень лихо. Ну и, чего греха таить, тогда сильно грело сознание неумолимо приближающейся кандидатской защиты – это было беспроигрышное дело: ведь мы синтезировали целое семейство новых веществ. А потом…
Горовой замолчал, удобнее устраиваясь на своем подоконнике. Он сидел, прислонясь головой к стене, и взгляд его летел поверх моей головы – туда, в те уже невозвратно промчавшиеся годы, когда еще не было найдено призвание и не жило в сердце ощущение счастья выпускать из своих классов много толковых, хороших ребят, один из которых сделает с походом за себя и за учителя, – того счастья, что больше радости от защиты диссертации.
– А потом я понял, что мы в тупике. Случайно я услышал разговор: Лыжин предлагал новые пути, а Панафидин бился с ним, как лев. И, вслушиваясь в аргументы Панафидина, я понял, что он сознательно пытается срастить идею Лыжина с результатами наших экспериментов, которые он, как хитрый ученик, подгонял под готовый ответ в конце задачника.
– Вы считаете Панафидина недобросовестным ученым?
– Ну это уж крайность! Я думаю, что, не будучи слишком щепетильным человеком, Панафидин-ученый просто создавал себе некоторые поблажки, искренне выдавая желаемое за действительное. Я, может быть, этого и не сообразил бы тогда, кабы не услышал сомнений Лыжина, но это был толчок для моих размышлений. В конце концов я увидел, что мы на неправильном пути…
– Нил Петрович, а вы сказали об этом Панафидину?
– Конечно. Он выслушал меня и предложил поставить опыты, которые опровергли бы его представления. Это была долгая и не очень результативная работа – я не окончил старого и не успел сделать что-либо новое. А три года пробегают очень быстро, и в один не больно-то прекрасный день Панафидин объявил мне, что он благодарит меня за сотрудничество – скатертью, мол, дорожка.
– С вашей точки зрения, Панафидин – талантливый ученый?
– Несомненно, – уверенно кивнул Горовой. – Он и человек талантливый. Но лучше бы ему заниматься той деятельностью, где нужно поменьше уверенности в себе.
– Почему?
– Как вам сказать? Научная работа требует от человека постоянных сомнений, вечной потребности еще раз подумать, снова проверить, взглянуть по-новому, способности поднять поиски истины выше всех наших маленьких людских страстей.
– А Панафидин не может?
Горовой пожал плечами:
– Талантливый человек Панафидин в любом споре добивается не истины, а победы. Талантливого ученого Панафидина это может далеко завести.
– Далеко или высоко? – спросил я с нажимом.
– В науке эти векторы иногда совпадают. Спор о разнице между людьми, любящими себя в науке, и теми, кто любит науку в себе, еще не окончен.
– Лыжина вы больше не встречали?
– Нет, но я слышал, что у них с Панафидиным вышла крупная ссора и Лыжин ушел из лаборатории. Подробностей я не знаю.
– Как вы думаете, могли Панафидин или Лыжин самостоятельно получить метапроптизол?
Горовой пожал плечами:
– Это очень сложный вопрос. У Панафидина гораздо больше шансов за счет прекрасной научной базы и экспериментаторского дарования. А Лыжин – ученый с великолепной фантазией, воображением художника, громадной памятью и способностью мыслить очень широкими категориями.
– Как же получилось, что ученый с такими задатками мог кануть в безвестность?
– Ученые не кинозвезды, их портреты не вывешивают на уличных стендах. А в научном мире его здорово давит Панафидин. Он ведь член всех редколлегий и ученых советов, через которые может пробиваться со своими публикациями Лыжин.
Я недовольно покачал головой:
– Мне как-то не верится, чтобы весь научный мир так уж безоговорочно поддержал Панафидина, если бы он отстаивал неправильную идею.
Горовой сердито покосился на меня:
– А зачем эти обобщения: «весь научный мир», «безоговорочно», «неправильная идея»? Научный прогресс – это торжество новых идей, и успех их часто связан с авторитетом их носителя. Кабы прославленный петербургский физиолог Пашутин не объявил исследования Льва Соболева на поджелудочной железе бесперспективными заблуждениями, то, скорее всего, Соболев, а не Фредерик Бантинг получил бы Нобелевскую премию за открытие инсулина. Но, как вы говорите, «весь научный мир» гораздо охотнее прислушивался к мнению крупнейшего авторитета в этой области, чем к голосу безвестного новичка. Неудивительно, что мнение Панафидина для любого человека много весомее, чем неосуществимые фантазии какого-то неведомого Лыжина.
О многом еще мы с ним говорили, но я так и не приблизился ни на шаг к решению этого запутанного, совсем непонятного дела. И все больше меня начинал интересовать Лыжин – фигура любопытная, загадочная, но пока безликая.
* * *«…Подобно листьям осенним, сорванным ветром, кружатся и пропадают во тьме времен годы. Ты идешь, лекарь, сквозь людские страдания, ниспосланные Богом, природой, человеческим невежеством. Жадно открытыми глазами смотришь на мир, учишься искусству врачевания сам, учишь других… Ты убеждаешься, что чтение книг еще не создает врача – врача создает только практика…»
Я кладу на скамью свою записную книжку, толстую, кожей переплетенную. Полковой лекарь воинства датского короля Христиана, я практики имею предостаточно: большие трофеи и полторы тысячи раненых принес штурм непокорного Стокгольма. На мою долю трофеев пришлось 116 гульденов и все раненые. Обожженные, с переломами рук и ног, с разбитыми ребрами, вытекшими глазами, с пулевыми ранами, проникшими внутрь организма и навылет пробитыми, с оторванными от костей мускулами, проломленными головами – все они ждут исцеления от мук.
Холодный ветер с залива дует в выбитые окна старого магистрата, где расположен госпиталь. Свечей нет, и три драгуна держат над столом пучки смолистой сосновой лучины, горящей светлым потрескивающим пламенем. Семнадцатилетний рыцарь Соренсен, с еле заметными усиками на верхней губе, первым взобрался на крепостной контрфорс, и тут же осколком ядра ему размозжило правую голень. Юноша дрожит от боли и испуга, глядя на свою исковерканную багровую ногу, рану, начавшую чернеть по краям. Я даю ему стакан можжевеловой водки:
– Выпей, друг мой. Алкоголь заглушит твои чувства, уменьшит страдания.
Безмолвно, покорно берет Соренсен стакан, пьет с отвращением, и зубы его громко стучат о стекло. Я киваю солдатам, исполняющим обязанности санитаров, те молча, быстро укладывают рыцаря на стол, накрепко привязывают конской подпругой, и юноша в смертном ужасе от предстоящей муки тонко, по-заячьи кричит:
– Не надо… не надо… я не хочу быть калекой… лучше умереть!..
– Нож, таз, жгут! – оглушительно кричу я лекарским помощникам, и те повинуются проворно и ловко.
Короткий, очень острый ланцет неумолимо полоснул белую мальчишескую кожу выше колена – раз снаружи, раз изнутри, мелькнул светлый слой жира и сразу стал окрашиваться багровой струей хлынувшей в разрез крови.
– Жгут! – кричу я.
Впилась коричневая змея жгута выше надреза, стянула сосуды, я промокнул корпией раны и полоснул ланцетом по мышце.
– Следите внимательно за моими действиями, – говорю я помощникам. – Я мог бы оставить ему колено, удалив конечность по суставу на сгибе. Но черные ростки гнойного воспаления, с которыми мы не можем бороться, уже потянулись вверх по ноге. Решим, как полководец в сражении: лучше потерять часть, чем лишиться всего войска…
Ужасным, разрывающим душу, нечеловеческим криком исходит привязанный к столу юноша. Одному из драгун, державших лучины, стало плохо, и он со стоном падает на пол. Рассыпалась лучина, и угольки, закатываясь в лужи стекающей со стола крови, гаснут с пронзительным шипением.
– Уберите его отсюда вон! – кричу я. – Еще огня! Дайте несколько факелов…
Драгуна сразу же оттащили в сторону, вспыхнул огонь, с новой силой пронзительным визгом зашелся раненый. Из раны показалась сахарно-белая берцовая кость.
– Пилу! – командую я. – Стакан водки!
Помощник подносит мне стакан к губам.
– Да не мне! Больному!..
Соренсен пьет, захлебываясь, потом его рвет, и он на мгновение стихает.
С посвистом и тонким хрустом врезается пила в кость, и сразу же снова диким воплем заходится несчастный. Левой рукой я хватаю ланцет и пересекаю сухожилия – нога отделилась от туловища.
Лекарский помощник берет ее осторожно, кончиками пальцев, и бережно, будто опасаясь причинить ей боль, кладет в таз.
С внешней стороны бедра я оставил длинный лоскут кожи и кусок мышцы – сейчас я загибаю этот кусок конвертом на остаток ноги, закрыв им рану на культе.
– Иглу! – Золотая иголка с шелковой ниткой проворно бегает в моих руках, закрывая ровным швом разрез. Я наклоняюсь к Соренсену: – Успокойся, дружок, потерпи еще чуть-чуть, через пять минут все будет кончено…
Но юный рыцарь ничего не отвечает, впав от боли и потери крови в беспамятство.
На стол укладывают рейтара с выбитым глазом и разорванным до уха ртом. Я стою у окна с кружкой подогретого вина, гляжу на серую вспененную воду залива, холодный дождь, заливающий темную булыжную мостовую, черные дымы пожарищ, стелющиеся над крышами разграбленного и разоренного города, красные пятна костров на площадях, слышу крики и ругань пьяной солдатни, ржание напуганных лошадей, тонкий плач брошенного ребенка, заливистые крики маркитантов, и в сердце моем оседает тоска.
Я думаю о том, что занимаюсь не своим делом, что будущее медицины никак не связано с этим варварским, мучительным членосечением. Как объяснить всем, что будущее – в понимании человеческого организма и открытии новых лекарств, которые смогут регулировать течение болезни? Ведь Гиппократ был безусловно не прав, полагая, что организм сам и есть себе целитель. Природные лекарства – растения, которые с успехом применяются, – опровергают это. Значит, можно воздействовать на болезнь и искусственными веществами, как это делают алхимики. Надо лучше узнать и понять природу химических превращений. Но нет времени и нет денег. Надо ехать в Марку – Великие нидерландские штаты…
Подходит лекарский помощник:
– Господин доктор, раненый на столе.
– Иду, иду…
Глава 7
«У меня миленок лысый…»
Зазвонил телефон, и, еще не поднеся трубку к уху, я услышал густой, мазутный голос.
– Тихонов? Дежурный по управлению Суханов. Вчера около двадцати часов два афериста залепили самочинку, – гудело в трубке. Я подумал, что голоса человеческие имеют цвет. У дежурного голос был темно-коричневый. – Генерал почему-то приказал сообщить тебе об этих аферистах. Мол, ты сам знаешь почему, – говорил Суханов. – Я даже удивился: ты же мошенниками не занимаешься?
– Нет, не занимаюсь, – сказал я. – Вообще-то, не занимаюсь.
– Ну, тогда не знаю, – ответил Суханов. – Вам виднее.
– Ага. Ты мне адрес продиктуй.
– Чей? Потерпевшей?
– Ну зачем же… Твой, домашний, – мирно сказал я и подумал, что здесь тоже потерпевшая; не потерпевший, а потерпевшая. Потерпевшая Пачкалина и потерпевшая… – Как ее фамилия?
– Шутишь все, – осудил меня Суханов. – Записывай: Рамазанова Рашида Аббасовна, Щипков переулок, дом двенадцать, квартира сорок шесть. Туда опергруппа уже выехала. Генерал велел послать за тобой машину.
– Очень трогательно.
– Ты в управление потом приедешь?
– Не знаю пока.
– Будь здоров. Машину долго не держи.
Допрашивал инспектор из 4-го отдела МУРа Гнездилов, допрашивал толково и быстро. Я сидел в углу на стуле, повернутом задом наперед, облокотившись на спинку и уперев подбородок в ладони, внимательно слушал, разглядывал комнату, потерпевшую, двоих детей на диване и думал о том, как беда, войдя в человеческий дом, сразу делает похожими самые разные человеческие жилища – богатые и бедные, красивые и безвкусные. Прекрасные, любовно украшенные квартиры и запущенные воровские хазы после обыска имеют так много общего! Распахнулись пухлые животы шкафов, вывалив свои внутренности на пол, на кровати и стулья, везде валяются какие-то бумажки, выдвинуты ящики, разворошено белье, скинуты с полок книги, приподняты половицы и надрезаны обои. Но самое главное, видимо, в той едкой атмосфере испуга, слезливой возбужденности, стыда, боли, умирающей надежды, беспощадной оголенности под взглядами чужих людей.
Квартира Рамазановой была хорошо обставлена, со вкусом украшена, и все в ней было сейчас разбросано, перемешано, царили разор и хаос. Около трельяжа на низеньком пуфе лежал расчесанный и завитой шиньон, и этот треклятый шиньон все время отвлекал меня, расслаблял внимание, потому что с того места, где я сидел, был он сильно похож на отрубленную голову, и эта аккуратная прическа отрубленной головы не давала мне покоя. И два мальчика – десяти и пяти лет – испуганно смотрели на меня с дивана. А сама Рамазанова держалась хорошо. Молодая стройная женщина с быстрыми синими глазами. Только золотых зубов у нее было многовато – казалось, что она вырвала здоровые зубы и вставила себе два полных золотых протеза.
– Нет, кроме ста двадцати рублей и моего кольца, они ничего не забрали, – быстро повторяла она, и так она все время напирала на то, что взять больше было нечего, будто боялась: не поймут люди безысходной бедности и сирости ее. А так-то держалась она спокойно, уверенно, вот только о пальцах своих совсем забыла, и я все время внимательно наблюдал за ними. Руки у нее были красивые, ухоженные, нежные, и так неожиданно и неприятно было видеть эти руки, сведенные острой судорогой страха и непереносимого душевного волнения. Пальцы крючились, шевелились, сжимались, снова быстро распрямлялись, тряслись истерической тонкой дрожью, и, чтобы как-то унять эту дрожь, Рамазанова подсознательно переплетала их, сцепляла в замок, быстро терла ладонь о ладонь. И вот эта отдельная от нее, суетливая жизнь насмерть перепуганных рук заставляла меня думать о том, что Рамазанова говорит далеко не все.
Я подошел к столу, заглянул через плечо Гнездилова в протокол, похмыкал, вырвал из блокнота лист бумаги и написал на нем: «Умар Рамазанов, коммерческий дир-р промкомбината об-ва „Рыболов-спортсмен“». Потом отозвал к двери молоденького участкового, протянул ему лист и шепнул:
– Позвони в УБХСС капитану Савостьянову. Спроси: так ли зовут его клиента, который подался в бега?
– Слушаюсь.
Участковый вышел, а я вернулся на свой стул в угол комнаты.
– Как они объяснили вам причину обыска? – спрашивал Гнездилов. – Ну почему, мол, обыск у вас надо сделать?
Рванулись, замерли, прыгнули и снова сцепились пальцы.
– Ничего они не объяснили, – сказала медленно Рамазанова. – Просто объявили, что есть санкция прокурора на обыск, и показали бумагу с печатью.
– Но ведь в бумаге должно быть написано, зачем и на каком основании производится обыск?
Рамазанова пожала плечами:
– Я очень испугалась. У меня все перед глазами прыгало, я ничего не понимала.
– Рашида Аббасовна, сядьте, пожалуйста, вот сюда, поближе, – сказал я. – Мне надо задать вам несколько вопросов.
Рамазанова горячо, толчком мазнула меня по лицу взглядом быстрых синих глаз, подошла ближе, оперлась коленом о стул, не села.
– Из ответов, которые вы дали инспектору Гнездилову, я понял, что ваш супруг Умар Рамазанов здесь не проживает, а детей вы воспитываете и содержите сами.
– Да, правильно.
– Когда вы расстались с мужем?
– Года полтора тому назад.
– Извините за любопытство, почему?
Рамазанова дернула плечом, сверкнула золотыми зубами:
– Пожалуйста, я вас извиняю, но это к делу не имеет никакого отношения.
– Может быть. А может быть, имеет. И уж поверьте, я вам эти вопросы задаю не для того, чтобы вечерком с соседями обсудить подробности вашей личной жизни. Итак, почему вы расстались с вашим мужем? Когда? При каких обстоятельствах? Кто был инициатором разрыва?
Если бы не пальцы, затравленные, трясущиеся, неловкие, то по лицу Рамазановой можно было бы легко прочитать: какими же глупостями вам угодно заниматься во время серьезного дела!
– Года полтора назад, точнее я не помню, мой муж, видимо, нашел себе другую женщину – поздно приходил, иногда не ночевал, пьянствовал. Начались скандалы, и однажды он совсем ушел. Где он сейчас живет, я не знаю.
– Значит, не знаете. Так и запиши, Гнездилов: не знает. И в последние полтора года вы с ним не виделись?
– Нет, не виделись, и где он сейчас, не знаю.
– Хорошо. А в этой квартире давно живете?
– Около года.
– Очень хорошо, – бормотнул я. – И уж снова простите меня, но мне это надо знать: к вам сюда какие-либо мужчины ходят? Ваши приятели, знакомые или, может быть, бывшие друзья мужа?
– Нет, не ходят. Ни-ка-ки-е мужчины – ни приятели, ни знакомые, ни друзья.
Я поднялся со стула, прошелся по комнате, будто раздумывая над чем-то, остановился около пуфа и дотронулся до шиньона, и вдруг, встав на колени, выкатил из-под дивана два совершенно новеньких игрушечных автомобиля. Красиво раскрашенные немецкие пожарные машины – каждая с лестницей, шлангами, брандмайором в каске.
– Чьи же это такие шикарные машины? – спросил я у ребят.
– Моя, – сказал басом младший, а старший ничего не сказал, только исподлобья смотрел на меня быстрыми материнскими глазами.
– А кто же тебе подарил эту машину? – спросил я.
И снова старший ничего не сказал, а только толкнул младшего, но тот еще не понимал таких вещей, он подбежал ко мне, схватил свою машину и сказал готовно, с гордостью:
– Папа подарил!
Я повернулся к Рамазановой и увидел, что пальцы у нее больше не дрожат. Обоими кулаками она ударила в столешницу и закричала пронзительно-высоко, захлебываясь собственным криком, замиравшим у нее в горле:
– Как вы!.. Как вы смеете!.. Как вы смеете допрашивать детей!.. Кто вам беззаконничать разрешил…
В это время хлопнула дверь, и вошел участковый. Рамазанова замолчала на мгновенье, и в возникшей театральной паузе лейтенант сказал:
– Все точно так. Это он, товарищ старший инспектор.
И Рамазанова сникла, увяла, она как-то даже поблекла, и в одно мгновенье на ее лице проступило огромное утомление, будто нервное напряжение держало ее все это время, как каркас, и теперь, когда оно растаяло, рухнуло несильное – без веры, без правды, без убеждения – все некрепкое сооружение ее личности.
Я сел на свой стул в углу и негромко сказал:
– Рашида Аббасовна, вы возвели напраслину на своего супруга. Никаких женщин он себе не заводил, а был и остается любящим мужем и отцом. К сожалению, эта высокая добродетель не может оправдать его другого порока – любви к государственным и общественным средствам, которые он расхитил, в связи с чем до сих пор скрывается от суда и следствия. Значит, вы его видите время от времени?
– Не вижу, не знаю и ничего вам не скажу. А допрашивать ребенка – гадко! Подло! Низко! Порядочный человек не может воспользоваться наивностью ребенка!
– Не распаляйте себя, Рашида Аббасовна. Вы это делаете сейчас, чтобы сгладить неловкость после того, как я вас уличил во лжи. Что касается детей – закон позволяет их допрашивать. Правда, вашего ребенка я и не допрашивал – спросил только, чтобы убедиться в правильности своей догадки. И подумайте о той ответственности, которую вы берете на себя, приучая детей с малолетства ко лжи, двойной жизни, к постоянному стыду и страху перед милицией…
Рамазанова ответила первое, что пришло в голову:
– Дети за родителей не отвечают…
– Тьфу. – Я разозлился. – Ну послушайте, что вы несете! Кто здесь говорит об ответственности детей! Сейчас мы даже об ответственности вашего мужа не говорим!
– А о чем же мы тогда говорим? – зло подбоченилась Рамазанова.
– Мы говорим о людях, совершивших аферу у вас в доме. Как их найти – вот что нам важно.
– Ну конечно, конечно, – усмехнулась Рамазанова, – только это сейчас и волнует вас больше всего.
– При таком поведении неясно, зачем вы милицию вызывали, – пожал я плечами.
– Она и не вызывала милицию, – сказал внимательно прислушивавшийся к разговору участковый. – Это дворничиха вызвала.
Я при начале допроса не присутствовал и поэтому очень удивился.
– То есть как? – спросил я.
– Мошенники уже заканчивали обыск, и тут в квартиру позвонила дворничиха – она принесла из жэка расчетные книжки. Мошенники впустили ее: спросили, кто она такая, объяснили, что, мол, идет обыск и за ней все равно собирались идти как за понятой. А закончив, сказали дворничихе, что сюда приедут из отделения милиции, пусть, мол, она посидит и последит, чтобы Рамазанова ни с кем по телефону не связывалась и не успела предупредить сообщников. Дворничиха отсидела четыре часа, а потом стала звонить в отделение: когда, мол, приедут? Ну, тут все и открылось…
– Вон оно что, – уразумел я. Походил по комнате, сел к столу напротив Рамазановой, сказал ей спокойно, почти мягко: – Выслушайте меня, Рашида Аббасовна, очень внимательно. Я отчетливо представляю, что сейчас на вашу помощь мне рассчитывать не приходится, но, когда мы уйдем, вы всерьез подумайте над тем, что я скажу. Сообщники вашего мужа по хищениям в промкомбинате общества «Рыболов-спортсмен» осуждены, дело вашего мужа в связи с тем, что он скрылся, выделено в особое производство. Дело это нашумевшее, и я о нем наслышан. Но история, которая произошла здесь, никакого отношения к прошлым делам вашего мужа не имеет. Вы стали жертвой мошенничества, которое называется разгон. Так вот, Умара Рамазанова ищут, вы это прекрасно знаете. И, как любой работник МУРа, я заинтересован в том, чтобы его нашли. Но сейчас это не мое дело. Меня сейчас не интересует и происхождение ценностей, которые у вас забрали разгонщики. Меня сами мошенники интересуют, потому что ваш случай не первый и преступники они опасные. Вы-то мне не рассказываете об обстоятельствах дела, но, если хотите, я могу довольно достоверно предположить, как и что здесь происходило. Хотите?