– Есть какие-нибудь мысли? – Голос миссис Уолкотт звучал ласково, но настойчиво.
Медленно, толком не понимая зачем, Ада поднялась, ножки стула пронзительно царапнули по каменным плитам пола. Ада откашлялась, хотя не имела абсолютно никакого понятия, о чем говорить. В голове стало пусто. Испуганная бабочка на открытой странице взмыла в воздух в отчаянном стремлении улететь, хотя недорисованные и размытые по краям крылья были слишком слабы.
– Я… я не думаю, что так делают только женщины. Мой папа, например, тоже.
– Тоже делает? – удивилась миссис Уолкотт. – И что именно?
Теперь уже все одноклассники уставились на Аду, ожидая, что она скажет хоть что-то осмысленное. У одних в глазах сквозила тихая жалость, у других – неприкрытое безразличие, что для Ады было даже предпочтительнее. Она чувствовала себя оторванной от их коллективных ожиданий, в ушах росло давление, будто она уходила под воду.
– Ты можешь привести нам пример? – попросила учительница. – Что именно собирает твой папа?
– Хм… Мой папа… – протянула Ада и запнулась.
Что она могла им о рассказать о своем папе? Что иногда он забывал есть и даже говорить, а потому целыми днями питался кое-как и не произносил ни единой законченной фразы, или что папа, будь у него такая возможность, провел бы остаток жизни в саду за домом, а еще лучше – где-нибудь в лесу, зарывшись руками в землю, в окружении бактерий, грибов и всех тех растений, которые вырастают и тотчас же погибают? Что такого она могла рассказать о своем папе, чтобы одноклассники поняли, какой он человек, если она сама с трудом его узнавала?
Поэтому Ада произнесла лишь одно слово:
– Растения.
– Растения… – эхом повторила миссис Уолкотт, ее лицо озадаченно скривилось.
– Мой папа их обожает! – выпалила Ада, сразу же пожалев о выборе слов.
– Ой, какая прелесть!.. Он влюблен в цветочки! – сладким голосом произнес Джейсон.
Класс взорвался неконтролируемым смехом. Ада заметила, что даже ее друг Эд прячет от нее глаза и, сгорбившись и опустив голову, делает вид, будто читает учебник. Она отыскала взглядом Зафара и обнаружила, что его яркие карие глаза, которые раньше в упор ее не видели, смотрят с любопытством, граничащим с беспокойством.
– Это, конечно, очень мило, – сказала миссис Уолкотт. – Но ты можешь назвать какой-нибудь предмет, который ему особенно дорог? Что-то имеющее для него эмоциональную ценность.
В тот момент Аде ничего так не хотелось, как найти нужные слова. Почему они от нее прячутся? У Ады вдруг скрутило живот от боли, такой острой, что несколько секунд она не могла дышать и тем более говорить. И тем не менее она заговорила, а заговорив, услышала свои слова:
– Он проводит много времени с деревьями. – (Миссис Уолкотт едва заметно кивнула, ее улыбка начала увядать.) – Чаще всего с фиговым деревом. Думаю, это его любимое.
– Ну ладно. Можешь сесть на место, – кивнула миссис Уолкотт.
Но Ада не послушалась. Боль, пронзившая грудную клетку, искала выход. Грудь сжало невидимыми тисками. Ада почувствовала, что теряет ориентацию, пол под ногами начал качаться.
– Боже, она такая стремная! – прошептал кто-то так громко, что Ада услышала.
Она зажмурилась еще крепче – замечание обожгло ее, оставив свежий след. Однако ни слова, ни дела одноклассников не могли сравниться с ее ненавистью к себе. Что с ней не так? Почему она не может ответить на простой вопрос, как все нормальные люди?
В детстве она любила кружиться, стоя на турецком ковре, пока все вокруг не начинало плыть перед глазами, и тогда Ада падала на пол и смотрела, как вертится мир. Она до сих пор помнит вытканный вручную узор, превращающийся в тысячу искр, цвета, мягко перетекающие друг в друга: алый – в зеленый, желто-оранжевый – в белый. Но сейчас голова кружилась совсем по-другому. У Ады вдруг возникло стойкое ощущение, что она попала в ловушку, дверь захлопнулась, громко лязгнул засов. Девочка оцепенела.
В прошлом она не раз подозревала, что ее затянуло в печаль, которая была не совсем ее собственной. На уроках естествознания ребята узнали, что одну хромосому они наследуют от матери, а другую – от отца: длинные нити ДНК с тысячью генов, создающих миллиарды нейронов с триллионами связей. От родителей потомству передается самая разная генетическая информация, такая как продолжительность жизни, развитие, репродуктивность, цвет волос, форма носа, веснушки или реакция на солнечный цвет в виде чиханья – короче, все, все, все. Однако на этих уроках Ада не получила ответа на самый главный, мучивший ее вопрос: можно ли унаследовать нечто столь неосязаемое и эфемерное, как печаль?
– Можешь сесть на место, – повторила миссис Уолкотт, а когда Ада не шелохнулась, спросила: – Ада… ты слышала, что я сказала?
Оставшись стоять столбом, Ада попыталась проглотить наполнивший горло и забивший ноздри страх. На вкус страх походил на морскую воду под жгучим, палящим солнцем. Она потрогала его кончиком языка. Это был не морской рассол, а теплая кровь. Ада прикусила щеку.
Ада посмотрела в окно, за которым формировалась буря. В свинцово-сером небе между грядами облаков на горизонте виднелась кроваво-красная полоса, похожая на незажившую старую рану.
– Сядь, пожалуйста, – послышался голос учительницы.
Но Ада снова не послушалась.
Позднее, гораздо позднее, когда худшее уже случилось и она лежала в постели, мучаясь бессонницей и прислушиваясь, как отец, тоже не спавший, бродит по дому, Ада Казандзакис восстановит в памяти тот страшный момент, ту трещину во времени, когда она могла послушаться приказа и вернуться на место, оставшись более-менее незаметной для одноклассников, незаметной, а значит, непотревоженной. Ада могла бы не будить лиха, если бы сумела вовремя остановиться и не делать того, что она сделала потом.
Фиговое дерево
Этим днем, когда над Лондоном нависли штормовые облака и мир окрасился в цвет меланхолии, Костас Казандзакис закопал меня в саду. В саду за домом. Вот так-то. Обычно мне нравилось быть там в окружении пышных камелий, душистой жимолости и гамамелиса с его похожими на пауков цветами, но сегодняшний день не был обычным. Я попыталась взбодриться и посмотреть на вещи со светлой стороны. Нельзя сказать, чтобы это сильно помогло. Я нервничала, мучимая мрачными предчувствиями. Меня еще никогда не закапывали.
Костас трудился на холоде с раннего утра. Его лоб покрылся тонкой пленкой пота, блестевшей всякий раз, как Костас втыкал лопату в затвердевшую землю. У него за спиной нависали деревянные шпалеры, летом увитые плетистыми розами и клематисом, но сейчас являвшиеся всего-навсего решетчатым барьером между нашим садом и террасой соседа. Возле кожаных ботинок Костаса вдоль серебристого следа улитки медленно росла куча земли, вязкой, осыпавшейся под руками. Изо рта Костаса вырывались замерзшие облачка, его плечи напрягались под темно-синей паркой, купленной в магазине винтажной одежды на Портобелло-Роуд, костяшки пальцев, красные и ободранные, слегка кровоточили, но Костас, казалось, ничего не замечал.
Мне было холодно и, хотя я не желала в этом признаваться, очень страшно. Жаль, что я не могла поделиться своими переживаниями с Костасом. Но даже если бы я и умела говорить, то он, поглощенный собственными мыслями, меня не услышал бы, поскольку продолжал упорно копать, даже не глядя в мою сторону. Закончив, он уберет лопату, посмотрит в мою сторону своими серо-зелеными глазами, повидавшими, насколько мне известно, и горе, и радость, после чего опустит меня в траншею в земле.
До Рождества осталось несколько дней, вся округа сверкала разноцветными электрическими огнями, ослепляя металлическим мишурным блеском. Надувные Санты и олени с пластиковыми улыбками. Нарядные мерцающие гирлянды свисали с навесов магазинов, в окнах домов мигали звезды, будто приглашая заглянуть в чужую жизнь, казавшуюся волнующей и счастливой, но отнюдь не тяжелой.
В живой изгороди запела славка – пронзительно и скрипуче. Интересно, что забыла в нашем саду в это время года североафриканская певчая птица? Почему не улетела в теплые края с остальными пернатыми, которые, должно быть, уже направляются на юг и, слегка изменив курс, могут оказаться на Кипре, моей родине?
Я знала, что время от времени они теряются, птицы из подотряда воробьиных. Редко, но такое случалось. И когда птицы не могли продолжать путешествие, что происходило из года в год примерно по одной схеме, но никогда точно так же, мили пустоты растекались в любых направлениях, и пернатые оставались, хотя это означало голод, холод, а зачастую и смерть.
На дворе уже давно стояла зима, однако совсем не такая, как в прошлом году, с мягкой погодой, пасмурным небом, спорадическими ливнями, грязными дорогами, сумраком и серостью. Ничего сверхъестественного для старой доброй Англии. Но в этом году начиная с ранней осени погодные условия характеризовались крайней неустойчивостью. По ночам слышалось завывание штормового ветра, который навевал дикие, несвоевременные мысли – мысли о таких вещах, с которыми мы были не готовы столкнуться, не говоря уже о том, чтобы их постичь. Проснувшись по утрам, мы нередко обнаруживали обледеневшие дороги и затвердевшие, подобно обломкам изумруда, пучки травы. Тысячи бездомных ночевали прямо на улицах Лондона, поскольку приютов едва ли хватало даже для четверти из них.
Эта ночь выдалась самой холодной в году. Воздух, будто состоявший из осколков стекла, пронзал все, к чему прикасался. Вот потому-то Костас и торопился закончить начатое дело до того, как земля превратится в камень.
Надвигающемуся циклону присвоили имя «Гера». На сей раз его назвали не Джорджем, не Оливией, не Чарли или Матильдой, а именем мифической богини. Говорили, что циклон станет сильнейшим за несколько столетий – хуже, чем Великий шторм 1703 года, когда ураганный ветер срывал черепицу с крыш, сдирал с дам корсеты из китового уса, с джентльменов напудренные парики, а с нищих их жалкие лохмотья; сносил как деревянные каркасные дома, так и глинобитные лачуги; разбивал в щепки парусники, играя ими словно бумажными корабликами, и выносил на берег плывущие по Темзе нечистоты.
Возможно, это были просто страшилки, но я им верила. Так же как верила в легенды и ту правду, которую они пытались скрыть.
Я сказала себе, что, если все пойдет по плану, меня закопают лишь на три месяца, а может, и на меньший срок. Когда вдоль тропинок зацветут нарциссы, в лесах появится ковер из колокольчиков и природа вновь оживет, меня откопают. Разогнувшуюся и окончательно пробудившуюся. Однако при всем желании я не могла уцепиться за слабый луч надежды, поскольку зима, свирепая и безжалостная, казалось, пришла сюда навсегда. Впрочем, я никогда не была оптимисткой. Должно быть, это заложено в моей ДНК. Ведь я принадлежу к древнему роду пессимистов. Итак, я сделала то, что всегда: начала представлять себе негативные варианты развития событий. А что, если в этом году весна так и не наступит и я останусь под землей… быть может, навечно? А что, если, когда весна все-таки наступит, Костас Казандзакис забудет меня откопать?
* * *Внезапный порыв ветра врезался в мое тело, словно зазубренный нож.
Костас, похоже, это заметил, так как перестал копать.
– Вы только посмотрите! Бедняжка, ты замерзаешь!
Он переживал за меня. Как всегда. Прежде при малейшем похолодании он делал все возможное, чтобы сохранить мне жизнь. Помню, одним холодным январским днем он со всех сторон оградил меня от ветра и укутал несколькими слоями мешковины для уменьшения потери влаги. А в другой раз накрыл мульчей. Он установил в саду инфракрасные лампы, чтобы согреть меня ночью, а что еще важнее – в час перед рассветом, самое темное и холодное время суток. Именно тогда большинство из нас засыпают вечным сном, чтобы никогда не проснуться, – бездомные на улицах и мы…
…фиговые деревья – они же смоковницы.
Я Ficus carica, известная как съедобный инжир обыкновенный, хотя, смею вас заверить, во мне нет ничего обыкновенного. Да, я могу с гордостью заявить, что являюсь членом семейства шелковичных Moraceae из биологического царства растений Plantae. Моя родина – Малая Азия, хотя у меня самая обширная география обитания: от Калифорнии до Португалии и Ливана, от Черноморского побережья до гор Афганистана и долин Индии.
Закапывать фиговые деревья в траншеях под землей во время суровых зим и откапывать их весной – любопытная, но прекрасно зарекомендовавшая себя традиция. Она хорошо знакома итальянцам, осевшим в Америке и Канаде в городах с минусовыми температурами. А также испанцам, португальцам, мальтийцам, грекам, ливанцам, египтянам, марокканцам, алжирцам, израильтянам, палестинцам, иранцам, курдам, туркам, иорданцам, сирийцам, сефардам… и киприотам.
В наши дни обычай этот широко распространен если не среди молодых, то наверняка среди пожилых. Тем, кто первым эмигрировал из Средиземноморья с его мягким климатом, в ветренные города и городские агломерации западных стран. Тем, кто после стольких лет по-прежнему мечтает найти способ незаконно провезти через границу свой любимый вонючий сыр, пастрами, фаршированные бараньи потроха, замороженные манты, домашнюю тахини, сироп рожкового дерева, каридаки глико (варенье из грецких орехов), суп из говяжьих рубцов, колбасу из бараньей селезенки, глазные яблоки тунца, бараньи яйца… даже если хорошенько поискать, можно найти хотя бы некоторые из этих деликатесов в супермаркете приютившей их страны, в отделе продуктов мира. Однако все эти люди наверняка станут утверждать, что вкус у купленной здесь еды совсем другой.
Эмигранты в первом поколении – уже сами по себе особый вид. Они предпочитают носить бежевую, серую или коричневую одежду. Короче, неброские цвета. Цвета, которые шепчут, а не кричат. Их манеры слишком официальны, что объясняется желанием уважительного к себе отношения. Они движутся несколько неуклюже, поскольку не чувствуют себя непринужденно в новом окружении. Бесконечно благодарные за шанс, предоставленный им жизнью, и одновременно напуганные тем, что она у них отняла, они вечно чувствуют себя не в своей тарелке, их отделяет от других какой-то невысказанный опыт, совсем как выживших в автомобильной аварии.
Эмигранты в первом поколении постоянно разговаривают со своими деревьями, когда поблизости нет других людей. Вот так-то. Они доверяются нам, делятся своими мечтами и устремлениями, включая те, что остались в прошлом, подобно клочкам шерсти застрявшим на колючей проволоке при пересечении границы. Но в основном эти люди просто наслаждаются нашим обществом, болтая с нами, точно со старыми друзьями, которых давно не видели. Они нежно любят свои растения и заботятся о них, особенно о тех, что привезли с далекой родины. Ведь где-то глубоко внутри они чувствуют, что, защищая от непогоды фиговое дерево, они защищают свои воспоминания.
Классная комната
– Ада, сядь на место, пожалуйста! – повторила миссис Уолкотт звенящим от напряжения голосом.
Однако Ада опять не шелохнулась. И не потому, что не слышала учительницу. Ада отлично понимала, о чем та просит, и не собиралась проявлять строптивость, но в тот момент просто не могла заставить тело подчиниться разуму. Периферическим зрением она видела какую-то парящую в воздухе точку: бабочка, которую она нарисовала в блокноте, теперь порхала по классной комнате. Ада смотрела на бабочку с беспокойством, опасаясь, что кто-нибудь может ее заметить, но интуитивно понимая, что это просто невозможно.
Завершив зигзагообразный полет, бабочка опустилась учительнице на плечо и перескочила на ее серебряную сережку в форме люстры. После чего так же стремительно взмыла вверх и приземлилась на съежившиеся под рубашкой щуплые плечи Джейсона. Перед мысленным взором Ады возникли синяки, прятавшиеся под жилеткой мальчика; большинство из них старые и побледневшие, но один, особенно большой, совсем свежий. Ярко-багровый. Этого парня, который вечно валял дурака и в школе буквально сочился уверенностью, отец драл как сидорову козу. Ада судорожно вздохнула. Боль. Столько боли везде и в каждом! Единственная разница состояла в том, что кто-то умел скрывать эту боль, а кто-то – нет.
– Ада? – чуть громче произнесла миссис Уолкотт.
– Может, она глухая? – съязвил один из учеников.
– Или дебилка!
– Мы не употребляем в школе подобных выражений. – Слова миссис Уолкотт, похоже, никого не убедили. Когда учительница снова устремила взгляд на Аду, смущение, написанное на ее широком лице, сменилось беспокойством. – Что-то не так? – (Ада, превратившаяся в соляной столп, упрямо молчала.) – Если хочешь мне что-то сказать, можешь остаться после урока. Почему бы нам не поговорить чуть позже?
Однако Ада в очередной раз не послушалась учительницу. Ее члены, проявив своеволие, отказывались подчиняться. Она вспомнила, как папа когда-то рассказывал, что при экстремально низких температурах птицы вроде буроголовой гаички впадали на короткое время в оцепенение, чтобы сберечь энергию на случай резкого ухудшения погоды. И в данный момент Ада, подобно этой птице, окаменела, будто готовясь к неминуемому.
Да садись же, идиотка несчастная, ты себя позоришь!
Голос одноклассника или беспощадного внутреннего критика? Аде не суждено было это узнать. Ее губы сжались в ниточку; она стиснула зубы и вцепилась в край парты в отчаянной попытке найти опору, чтобы не потерять равновесие и не рухнуть. С каждым вздохом в легких пенилась и бурлила паника, просачивавшаяся в нервные клетки, а когда Ада открыла рот, эта паника выплеснулась наружу, растекаясь вокруг, – подземный поток, стремившийся выйти за пределы каменного ложа. Звук, знакомый и одновременно слишком странный, чтобы быть ее собственным, вырвался откуда-то изнутри: громкий, хриплый, примитивный, неприемлемый.
Ада закричала.
Ее голос был таким непредсказуемым, таким сильным, таким невероятно пронзительным, что все одноклассники разом притихли. Миссис Уолкотт застыла, прижав руки к груди, морщины вокруг глаз обострились. За все годы педагогической деятельности она ни с чем подобным не сталкивалась.
Прошло четыре секунды, восемь, десять, двенадцать… Стрелки часов на стене прокладывали свой путь вперед мучительно медленно. Время деформировалось и свернулось, подобно сухой обуглившейся деревяшке.
Теперь миссис Уолкотт оказалась возле Ады, пытаясь что-то сказать. Ада чувствовала пальцы учительницы на своем плече и понимала, что та ей что-то говорит, но не могла разобрать слов, так как продолжала кричать. Прошло пятнадцать секунд. Восемнадцать, двадцать, двадцать три…
Голос Ады стал ковром-самолетом, который поднял ее высоко-высоко и отнес к потолку. Она точно плыла по воздуху и смотрела на класс с высоты. У нее возникло стойкое ощущение, будто она не парит, а находится где-то снаружи. Будто, покинув свою телесную оболочку, она больше не является частью ни этого момента, ни этого мира.
Ада вспомнила проповедь, которую однажды слышала то ли в церкви, то ли в мечети, поскольку на разных этапах своего детства она посещала оба заведения, хотя и недолго. Когда душа покидает тело, она возносится к Небесам и на пути туда останавливается, чтобы посмотреть на все, что лежит внизу, – безучастная, невозмутимая, нетронутая болью. Кто это сказал? Епископ Василиос или имам Махмуд? Иконы в серебряных окладах, свечи из пчелиного воска, лики святых и апостолов, архангел Гавриил с одним раскрытым крылом, а другим – сложенным за спиной, православная Библия с загнутыми страницами и замусоленным корешком… Шелковые молитвенные коврики, янтарные четки, сборник хадисов, потрепанный томик Исламского сонника, толкующего каждый сон и каждый ночной кошмар… Оба священнослужителя пытались уговорить Аду выбрать их религию, встать на их сторону. И ей стало казаться, что в результате она выбрала пустоту. Ничто. Невесомую раковину, которая по-прежнему укрывала ее, Аду, отделяя от остальных. И все же, продолжая кричать в последний час последнего учебного дня, она вышла за пределы своего чувственного опыта, словно ее не ограничивало – и никогда не ограничивало – собственное тело.
Прошло тридцать секунд. Целая вечность.
Голос Ады слегка надломился, однако по-прежнему звенел в воздухе. Было нечто унизительное и одновременно завораживающее в том, чтобы слышать собственный крик – надрывный, бесконтрольный, несдержанный, безбашенный, – неукротимый порыв, рвущийся прямо из темных глубин. А еще в этом крике было нечто животное. Нечто дикое. Абсолютно ничего похожего на прежнюю Аду. И в довершение всего ее голос. Это мог быть резкий клекот ястреба, или заунывный вой волка, или скрипучее полуночное тявканье лисицы. Да, это мог быть любой звук, но только не крик шестнадцатилетней школьницы.
Одноклассники, вытаращив от удивления глаза, уставились на Аду, завороженные столь откровенной демонстрацией безумия. Кое-кто даже склонил голову набок, пытаясь осознать, как тихая, робкая девочка могла издавать этот тревожащий душу крик. Ада чувствовала их страх, и, как ни странно, ее радовало, что она впервые не попала в число тех, кто напуган. Одноклассники слились воедино в затуманенном поле зрения: озадаченные лица, идентичные жесты, бумажная цепочка одинаковых тел. И только Ада не была частью этой цепи. Она вообще не была частью чего бы то ни было. В своем совершенном одиночестве она стала удивительно цельной. Никогда еще она не чувствовала себя настолько незащищенной и при этом настолько могущественной.
Прошло сорок секунд.
Ада Казандзакис по-прежнему продолжала кричать, и ее ярость, если это действительно была ярость, вырывалась наружу – топливо быстрого сгорания – без явных признаков ослабления. Кожа Ады пошла алыми пятнами, горло болело и пульсировало, жилы на шее трепетали от прилива крови, выставленные вперед руки хватались за пустоту. Перед ее мысленным взором вдруг возник образ матери, впервые после кончины последней, но воспоминания почему-то не утонули в слезах.
Прозвенел звонок.
В коридоре за дверью классной комнаты послышались торопливые шаги. Их становилось все больше. Оживленный обмен фразами. Волнение. Смех. Суматоха. Начало рождественских каникул.
А в классной комнате приступ безумия Ады стал захватывающим спектаклем, во время которого зрители сидели не шелохнувшись.
Прошло пятьдесят две секунды – почти, но еще не минута, – и голос Ады начал садиться; горло, ободранное и полое внутри, напоминало засохший тростник. У нее поникли плечи, задрожали колени, лицо задергалось, словно она очнулась от дурного сна. Она успокоилась. И так же неожиданно, как начала, замолчала.
– Что, черт возьми, это было?! – громко пробормотал Джейсон, но его вопрос остался без ответа.
Ни на кого не глядя, Ада, вконец обессилев и задохнувшись, рухнула на свое место – марионетка с лопнувшими в разгар представления веревочками. Именно так Эмма Роуз чуть позже опишет произошедшее, естественно с преувеличениями. Впрочем, сейчас даже Эмма Роуз притихла.
– Ты в порядке? – Миссис Уолкотт не могла скрыть своего потрясения, и на сей раз Ада ее услышала.
И когда высоко в небе сформировались гряды облаков, а на стены классной комнаты упала тень, будто от крыльев гигантской птицы, Ада Казандзакис закрыла глаза. Звук вибрировал у нее в голове, упрямо отбивая такт – хрясь-хрясь-хрясь, – однако все, о чем она могла думать в данный момент, было то, что где-то там за стенами класса, вне пределов ее досягаемости, прямо сейчас ломаются чьи-то кости.
Фиговое дерево
– Пока ты лежишь здесь, я буду каждый день приходить и с тобой разговаривать. – Вонзив лопату в землю, Костас нажал на черенок, вынул ком земли и бросил его на постепенно растущий холмик у ног. – Чтобы тебе не было одиноко.
Жаль, что я не могу сказать ему, что такое понятие, как одиночество, придумали люди. Деревья не способны чувствовать себя одинокими. Людям кажется, будто они твердо знают, когда их земное существование кончается, а чье-то другое начинается. Деревья же, с их перепутанными под землей корнями, сообщающимися с грибами и бактериями, не питают подобных иллюзий. Для нас все в этом мире взаимосвязано.
Но даже если и так, было приятно узнать, что Костас собирается меня навещать. В знак благодарности я склонила к нему свои ветви. Он стоял так близко, что я уловила запах его парфюма с нотками сандалового дерева, бергамота и амбры. Я сохранила в памяти каждую черту его красивого лица: высокий гладкий лоб, крупный тонкий нос с острым кончиком, ясные глаза под сенью загнутых кверху ресниц, жесткие волнистые волосы, по-прежнему густые, по-прежнему темные, хотя и тронутые серебром, особенно на висках.
В этом году ко мне неожиданно подкралась любовь. Любовь, похожая на нынешнюю аномальную зиму. Подкралась тихо и незаметно, и когда я все поняла, то поезд уже ушел. Я глупо, нелепо увлеклась мужчиной, который никогда не посмотрит на меня как на сексуальный объект. Мне было неловко от внезапно нахлынувшего желания, щемящей тоски по тому, чему не суждено сбыться. Я напомнила себе, что жизнь – это не торговое соглашение, не просчитанная система уступок и любовь может быть горькой, однако, положа руку на сердце, я не переставала гадать: а что, если в один прекрасный день Костас Казандзакис ответил бы мне взаимностью, и способен ли человек влюбиться в дерево?