Так что мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает немножко придурковат, ну, да ведь вы его и не вините, правда, Чарльз? При таком мрачном антураже что же ему еще оставалось, как не простота и обаяние? Тем более что на чердаке у него не очень-то богато. Этого мы не станем отрицать, как бы мы его ни любили, верно?
Признайтесь откровенно, слышали ли вы хоть раз, чтобы Себастьян сказал что-нибудь, что остается в памяти хотя бы на пять минут? Знаете, его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием «Мыльные пузыри». Разговор, как я его понимаю, подобен жонглированию. Взлетают шары, мячики, тарелки – вверх и вниз, туда и назад, колесом, кувырком, – обыкновенные, весомые вещи, которые искрятся в огнях рампы и падают с громким стуком, если их не подхватить. Но когда разговаривает наш дорогой Себастьян, кажется, будто это маленькие мыльные пузыри отрываются от старой глиняной трубки, летят куда попало, переливаясь радугой, и через секунду – пшик! – исчезают, и не остается ничего, ровным счетом ничего.
Потом Антони говорил о жизненном опыте, который полезен для художника, о понимании, критике и поддержке, которых он вправе ждать от друзей, о риске, на который он может идти ради богатства эмоций, и еще о чем-то в таком же духе, но я, охваченный внезапной сонливостью, перестал прислушиваться к его рассуждениям. Наконец мы поехали домой, и на Магдалинином мосту он снова вернулся напоследок к лейтмотиву нашего ужина:
– Ну-с, мой милый, я нисколько не сомневаюсь, что завтра, едва открыв глаза, вы побежите к Себастьяну и перескажете ему все, что я о нем говорил. В связи с чем я хочу сказать вам две вещи: это нисколько не повлияет на его отношение ко мне, а во-вторых, мой милый, – помяните мои слова, хотя я и так уже заговорил вас до обморока, – он сразу же переведет разговор на этого своего забавного игрушечного медведя. Покойной ночи. Желаю вам спать праведным сном.
Но я спал плохо. Сонный, я сразу бухнулся в постель, однако уже через час проснулся и больше не мог уснуть – меня мучила жажда и непонятное волнение попеременно окатывало меня то холодом, то жаром. Я много выпил за ужином, но ни александровский коктейль, ни шартрез, ни «Шалость Мавродафны», ни даже то, что я просидел весь вечер в неподвижности и почти полном безмолвии, вместо того чтобы, как обычно, «спускать пары» в ребяческих развлечениях, не могли бы послужить причиной глубокой тоски, охватившей меня в ту мучительную ночь. Мне не снились кошмары, представляющие в зловещем искажении образы минувшего вечера. Я лежал с широко открытыми глазами и совершенно ясной головой. И только беззвучно повторял про себя слова Антони с его интонацией, с его паузами и распевом, видя перед собой в темноте его бледное, освещенное свечами лицо, как оно маячило против меня за ресторанным столиком. Один раз в эти ночные часы я встал и принес рисунки, хранившиеся у меня в гостиной, и долго сидел с ними у раскрытого окна. В университетском дворике было темно и тихо-тихо, только часы на башнях, пробуждаясь, вызванивали четверти над крутоверхими крышами колледжей. Я пил содовую воду, курил и томился, пока не стало светать и поднявшийся предутренний ветерок не загнал меня обратно в постель.
Когда я проснулся, в открытых дверях стоял Лант.
– Я дал вам отоспаться, – сказал он. – Я так решил, что вы не пойдете к общему причастию.
– И правильно решили.
– Первокурсники пошли чуть ли не все, и со второго и третьего курса тоже кое-кто пошел. И все из-за нового священника. Раньше ни о каком общем причастии не слыхали – просто святое причастие для желающих и службы – обедня и вечерня.
Было последнее воскресенье в семестре, последнее воскресенье в году. Проходя в ванную, я видел, как университетский двор заполняют выходящие из церкви студенты в мантиях и белых стихарях церковного хора. Когда я возвращался, они стояли группками, курили; среди прочих был и кузен Джаспер, прикативший из своей квартиры на велосипеде, чтобы не остаться в стороне.
Я шел по безлюдной Брод-стрит в маленькую чайную напротив Баллиоля, где обычно завтракал по воскресеньям. На всех колокольнях звонили, воздух был полон гуденьем колоколов, и солнце, перекидывая на открытых местах длинные узкие тени, легко развеяло страхи минувшей ночи. В чайной было тихо, как в библиотеке; несколько студентов-одиночек из Баллиоля и Святой Троицы – они были прямо в комнатных туфлях – подняли головы, когда я входил, но тут же снова зарылись в воскресные газеты. Я съел неизменную яичницу и порцию джема с жадностью, которая в юные годы неизменно следует за бессонной ночью. Потом закурил сигарету и сидел, глядя, как студенты из Святой Троицы и Баллиоля один за другим расплачивались и уходили, шаркая туфлями, через улицу к себе в колледж. Когда я вышел из чайной, было без малого одиннадцать, перезвон над городом вдруг смолк, и вместо него зазвучал стройный благовест, оповещающий жителей о начале службы.
На улицах не осталось никого, кроме идущих на молитву – студенты, преподаватели, жены, торговцы шли тем особым, чисто английским шагом, каким ходят только в церковь, с одинаковым успехом избегая торопливости и праздной медлительности; шли, неся в руках переплетенные в черную кожу или обернутые в белый пергамент молитвенники десятка враждующих между собою сект: шли к святому Барнабасу и к святой Колумбе, к святому Алоизию и к святой Марии, в Пьюзи-хаус, в Блэкфрайерс и бог знает куда еще – к памятникам реставрированной норманнской архитектуры и возрожденной готики, к строениям в ложновенецианском и псевдоафинском стиле, шли в этот летний солнечный день, каждый в храм своего племени. Только четыре гордых язычника открыто провозглашали свою независимость: четыре индуса вышли из ворот Баллиоля в свежих фланелевых брюках, выутюженных спортивных куртках и в белоснежных тюрбанах, неся в пухлых коричневых руках разноцветные подушки, корзинки для пикника и «Неприятные пьесы» Бернарда Шоу, и зашагали по направлению к реке.
На Корнмаркет-стрит на ступенях «Кларендон-отеля» я увидел группу туристов, с помощью дорожной карты втолковывавших что-то своему шоферу, а напротив, из-под старинной арки «Золотого креста», выходило несколько моих знакомых студентов, которые завтракали там и задержались, чтобы выкурить по трубке на увитом плющом дворике. Вприпрыжку, забыв о строе, промчался на молитву отряд бойскаутов с пестрыми ленточками и значками на груди, а на Карфаксе мне навстречу попалась направляющаяся к проповеди в городскую церковь процессия членов муниципалитета с мэром во главе – все в алых мантиях, с золотыми цепями, предшествуемые жезлоносцами и провожаемые невозмутимыми взорами. На Сент-Олдейтс-стрит мимо меня прополз крокодил попарно семенящих мальчиков-певчих в крахмальных воротниках и забавных круглых шапочках, они шли в кафедральный собор у Том-гейт. Так, через целый мир благочестия, шел я к Себастьяну. Его не оказалось дома. Я прочитал письма, которыми был завален его письменный стол, но они ничего мне не говорили, пересмотрел пригласительные карточки на каминной полке – там не было ни одной новой. Тогда я сел и читал «Лисьи чары» до тех пор, пока он не пришел.
– Я был на мессе в Старом Дворце, – сказал он. – Я не ходил целый семестр, и на прошлой неделе монсеньор Белл два раза приглашал меня на обед, а это уж я знаю что значит. Ему писала мама. Вот я и пошел, сел в передний ряд, на самом виду у него, и положительно орал: «Богородица Дево, радуйся», когда кончилась служба; так что теперь с этим покончено. Ну, как вы поужинали с Антуаном? О чем разговаривали?
– Разговаривал главным образом он. Скажите мне, вы были с ним знакомы в Итоне?
– Его исключили через полгода после моего поступления. Я помню его. Он всегда был заметной фигурой.
– Он ходил с вами к мессе?
– Не помню, по-моему, нет. А что?
– А с вашей семьей он знаком?
– Чарльз, какой вы нынче странный, право. Нет. Насколько мне известно, не знаком.
– И с вашей матерью в Венеции не встречался?
– По-моему, она что-то такое рассказывала. Только не помню что. Кажется, она гостила у наших итальянских родственников Фольере, а Антони со своей мамашей приехал и остановился в гостинице, и был какой-то вечер у Фольере, куда их не пригласили. Мама мне что-то об этом рассказывала, когда я сказал, что знаком с ним. Не знаю, зачем ему непременно хотелось быть на вечере у Фольере, княгиня так гордится тем, что в ее жилах течет английская кровь, она ни о чем другом говорить не может. Да против Антуана никто ничего не имел, по крайней мере всерьез, как я понял. Затруднения были связаны с его мамашей.
– А кто такая герцогиня де Венсанн?
– Поппи?
– Стефани.
– Об этом вам лучше расспросить Антуана. Он утверждает, что имел с ней интрижку.
– Правда имел?
– Вероятно. В Каннах это, по-моему, обязательно для всех. Почему это вас интересует?
– Просто я хочу знать, много ли правды в том, что Антони говорил мне вчера вечером.
– Ни слова, я думаю. В этом его обаяние.
– Вы, может быть, считаете, что это очень мило, а по-моему, это настоящая чертовщина. Да вы знаете ли, что он весь вчерашний вечер пытался настроить меня против вас и это ему почти удалось?
– Вот как? Ну и глупо. Алоизиус бы этого никак не одобрил, верно я говорю, старый чванливый медведь?
И тут пришел Бой Мулкастер.
Глава третья
На долгие каникулы я приехал домой – без определенных планов и совершенно без денег. Для покрытия послеэкзаменационных расходов я продал Коллинзу за десять фунтов фрайевский экран, и из них у меня теперь оставалось четыре; мой последний чек с перебором в несколько шиллингов исчерпал мой счет в банке, и я получил предупреждение, что больше без подписи отца выписывать счетов не должен. Новая сумма причиталась мне только в октябре, так что перспективы мои были достаточно мрачны, и, обдумывая положение, я испытывал нечто отдаленно напоминающее раскаяние в собственной недавней расточительности.
Когда начинался семестр, все взносы за учение и содержание в университете у меня были уплачены и больше ста фунтов оставалось на руках. И все это ушло, да еще там, где можно было пользоваться кредитом, мною не было выплачено ни пенса. Особых причин для этих трат не было, не было погони за какими-то необыкновенными удовольствиями, которых иначе как за деньги не добудешь; деньги транжирились просто так, ни на что. Себастьян часто смеялся надо мною: «Вы швыряетесь деньгами, как букмекер», – но все, что я тратил, было потрачено на него или вместе с ним. Его собственные финансы были постоянно в неопределенно-расстроенном состоянии. «Деньги проходят через руки юристов, – беспомощно жаловался он. – И вероятно, они кое-что присваивают. Во всяком случае, мне достается не много. Мама, разумеется, всегда даст мне, сколько я ни попрошу».
– Почему бы вам тогда не попросить ее увеличить ваше содержание?
– Нет, она любит делать подарки. У нее такое доброе сердце, – пояснил Себастьян, добавляя еще один штрих к портрету, который складывался в моем воображении.
И вот теперь Себастьян удалился в этот свой особый мир, куда меня не приглашали, и я остался один во власти скуки и раскаяния.
Как несправедливо редко в зрелые годы вспоминаем мы добродетельные часы нашей юности, ее дни видятся на расстоянии непрерывной чередой легкомысленных солнечных беспутств. История молодой жизни не будет правдивой, если в ней не найдут отражения тоска по детским понятиям о добре и зле, угрызения совести и решимость исправиться, черные часы, которые, как зеро на рулетке, выпадают с грубо предсказуемой регулярностью.
Так и я провел первый день в отчем доме, бродя по комнатам, выглядывая из окон то в сад, то на улицу, в состоянии черного недовольства собой.
Отец, как мне было известно, находился дома, но вход к нему в библиотеку был заповедан, и только перед самым ужином он вышел, и мы поздоровались. В то время ему не было и шестидесяти, но у него была странная страсть прикидываться стариком; на вид ему можно было дать лет семьдесят, а голос, которым он говорил, звучал как у восьмидесятилетнего. Он вышел мне навстречу нарочито шаркающей походкой китайского мандарина, со слабой улыбкой привета на губах. В те дни, когда он ужинал дома – то есть практически каждый вечер, – он садился за стол в бархатной куртке, отделанной шнуром, какие были модны за много лет до этого и должны были впоследствии опять войти в моду, но в то время представляли собой подчеркнутый анахронизм.
– Мой дорогой мальчик, мне никто не сообщил, что ты уже приехал. Наверное, устал с дороги? Тебе тут дали чаю? Как же ты поживаешь? Надеюсь, хорошо? А я недавно сделал одно довольно смелое приобретение – купил у Зонершайнов терракотового быка пятого века. И вот рассматривал его в библиотеке и забыл о твоем приезде. Тесно было в вагоне? Удалось ли тебе занять место в углу? – Он сам так редко ездил, что путешествия других вызывали у него глубокое сочувствие. – Хейтер принес тебе вечернюю газету? Новостей, конечно, никаких – все один вздор.
Объявили, что ужин подан. По старой привычке отец взял с собой к столу книгу, но, вспомнив о моем присутствии, украдкой уронил ее под стул.
– Что ты пьешь? Хейтер, что мы можем предложить мистеру Чарльзу?
– Есть немного виски, сэр.
– Есть немного виски. Или ты предпочел бы что-нибудь другое? Что еще у нас есть?
– Больше в доме ничего нет, сэр.
– Больше ничего нет. Скажи Хейтеру, чего бы тебе хотелось, и он распорядится завезти. Я теперь не держу в доме вина. Мне его пить запрещено, а гости у меня не бывают. Но на то время, пока ты здесь, нужно, чтобы у тебя было все по вкусу. Ты надолго?
– Пока еще не знаю, папа.
– Эти каникулы очень-очень длинные, – сказал он с тоской. – В мое время мы отправлялись компанией куда-нибудь в горы. Считалось, что читать книги. Почему? Почему, – повторил он ворчливо, – альпийский пейзаж должен побуждать человека к занятиям?
– Я думал позаниматься на каких-нибудь курсах живописи – по живой натуре.
– Дорогой мой, все курсы сейчас закрыты. Желающие обучаться едут в Барбизон и тому подобные места и пишут на открытом воздухе. В мое время было такое учреждение, которое называлось «Клуб рисунка», – мужчины и женщины вместе, – (сопение), – велосипеды, – (снова сопение), – брюки гольф в мелкую клетку, полотняные зонты и, по всеобщему мнению, свободная любовь, – (сильное сопение), – все один вздор. Я думаю, они и теперь существуют. Поинтересуйся.
– Главная проблема каникул – это деньги, папа.
– О, на твоем месте я бы не стал беспокоиться смолоду о таких вещах.
– Видишь ли, я несколько поиздержался.
– Вот как, – отозвался отец без всякого интереса в голосе.
– По правде сказать, я не очень-то представляю себе, как прожить эти два месяца.
– Ну, я в таких вопросах наихудший советчик. Мне никогда не случалось «поиздержаться», как ты весьма жалобно это называешь. А с другой стороны, как иначе можно выразиться? Быть в затруднительном положении? В стесненных обстоятельствах? Без гроша в кармане? – (Сопение.) – Или сидеть на мели? Или, может быть, в калоше? Скажем, что ты сидишь в калоше, и на том остановимся. Твой дедушка говорил мне: «Живи по своим средствам, но, если окажешься в затруднении, приди ко мне, не ходи к евреям». Все один вздор. Ты попробуй. Сходи на Джермин-стрит к этим господам, которые дают ссуды под собственноручную расписку клиента. Мой дорогой мальчик, они не дадут тебе ни соверена.
– Что же ты тогда советуешь мне делать?
– Твой кузен Мельхиор был неосторожен с капиталовложениями и оказался в очень глубокой калоше. Так он уехал в Австралию.
Я не помнил отца таким довольным с тех пор, как он когда-то нашел две страницы папируса второго века между листами Ломбардского часослова.
– Хейтер, я уронил книгу.
Книга была поднята с пола, раскрыта и прислонена к графину. Остальное время обеда он провел в молчании, иногда нарушаемом веселым сопением, которого, как мне казалось, не мог вызвать штудируемый им трактат.
Потом мы покинули столовую и расположились в зимнем саду, и здесь он непритворно забыл о моем существовании; мысли его, я знал, витали далеко, в тех давних столетиях, где он чувствовал себя непринужденно, где время измерялось веками и у всех фигур были стертые лица и имена, которые на самом деле оказывались искаженными словами с совершенно другим значением. Он сидел в позе, которая для всякого, кроме него, была бы вопиюще неудобной – боком в своем высоком кресле, держа у самого лица повернутую к свету книгу. Время от времени он брался за карандаш в золотом футлярчике, висевший у него на цепочке от часов, и делал заметки на полях. За распахнутыми окнами сгущались летние сумерки; тиканье часов, отдаленный шум уличного движения на Бейсуотер-стрит и шелест переворачиваемых отцом страниц были единственными звуками. Поначалу объявив себя банкротом, я счел разумным воздержаться от курения сигары, но теперь, отчаявшись, сходил в свою комнату и принес одну гавану. Отец даже не взглянул в мою сторону. Я обрезал ее, закурил и, подкрепив свою храбрость, сказал:
– Папа, ты ведь не хочешь, чтобы я прожил у тебя все каникулы?
– А? Что?
– Разве тебе не осточертеет за столько времени мое общество?
– Надеюсь, я никогда не обнаружил бы подобных чувств, даже если бы их испытывал, – кротко ответил отец и вновь погрузился в чтение.
Вечер прошел. Из всех углов часы разнообразных систем мелодично пробили одиннадцать. Отец закрыл книгу и снял очки.
– Здесь тебе всегда очень рады, мой мальчик, – сказал он. – Живи сколько хочешь.
В дверях он замедлил шаги и обернулся.
– Твой кузен Мельхиор заработал себе проезд в Австралию «на баке». – (Сопение.) – Что это за бак, интересно было бы знать?
В течение последовавшей знойной недели отношения мои с отцом резко ухудшились. Днем я почти не видел его; он часами отсиживался у себя в библиотеке, только изредка делая вылазки, и тогда я слышал, как он кричит с лестницы: «Хейтер, вызовите мне кеб!» Уезжал он иногда на полчаса и даже меньше, иногда на весь день; что у него были за дела, не объяснял. Случалось, я видел, как ему в библиотеку относили на подносе убогие детские лакомства: сухарики, стакан молока, бананы. Если мы сталкивались в коридоре или на лестнице, он рассеянно смотрел на меня и бормотал: «Да-да», или «Очень жарко», или «Чудесно, чудесно». Но вечером, спускаясь в зимний сад в своей бархатной куртке, он весьма вежливо со мною здоровался.
Обеденный стол был полем нашего сражения.
Во второй вечер я взял с собой к столу книгу. Его рассеянный, кроткий взгляд остановился на ней с внезапным интересом, и по пути в столовую он украдкой оставил свою на столике в прихожей. Когда мы сели за стол, он жалобно сказал:
– Право, Чарльз, ты мог бы и поговорить со мной. У меня был очень трудный день, и я надеялся отдохнуть за приятной застольной беседой.
– Конечно, папа, пожалуйста. О чем мы будем разговаривать?
– Ободри меня. Развлеки, – с обидой в голосе, – расскажи о новых спектаклях.
– Но ведь я не был ни на одном.
– И напрасно, вот что я тебе скажу, нужно ходить. Это неестественно, когда молодой человек все вечера проводит дома.
– Но, папа, я же объяснял тебе, что у меня нет денег на театры.
– Мой дорогой, не следует так подчиняться денежным соображениям. Подумай только, твой кузен Мельхиор в этом возрасте принимал участие в финансировании целого музыкального спектакля. Это было одно из его немногих удачных предприятий. Посещение театра тебе следует рассматривать как составную часть образования. Если ты посмотришь жизнеописания выдающихся людей, окажется, что не меньше половины из них впервые познакомились с драмой, стоя на галерее. Мне говорили, что это ни с чем не сравнимое удовольствие. Именно там встречаются настоящие ценители и критики. Это так и называется: «в эмпиреях с богами». Расходы пустячные, а развлечения начинаются еще на улице, при входе, когда ты оказываешься в толпе истинных театралов. Как-нибудь мы с тобой вместе проведем вечер «в эмпиреях с богами». Как ты находишь стряпню миссис Эйбл?
– Без перемен.
– Она вдохновлена твоей теткой Филиппой. Твоя тетка составила десять вариантов меню, которые и выполняются неукоснительно. Когда я один, я не замечаю, что ем, но теперь, когда здесь ты, необходимо внести разнообразие. Чего бы тебе хотелось? На какие деликатесы сейчас сезон? Раков ты любишь? Хейтер, скажите миссис Эйбл, чтобы она приготовила нам завтра вечером раков.
В тот вечер обед состоял из белого безвкусного супа, пережаренного рыбного филе под розовым соусом, бараньих котлет, уложенных вокруг горки картофельного пюре, и желе с персиками на каком-то губчатом пироге.
– Я обедаю так основательно только из уважения к твоей тетке Филиппе. Она постановила, что обед из трех блюд – это мещанство. «Стоит только дать слугам волю, – говорила она, – и сам не заметишь, как будешь есть на обед одну баранью котлету». На мой вкус, ничего не может быть лучше. Я, собственно, так и поступаю, когда миссис Эйбл выходная и я обедаю в клубе… Но твоя тетка распорядилась, чтобы дома мне на обед подавался суп и еще три блюда; иногда это рыба, мясо и острая закуска, в других случаях – мясо, закуска, десерт; предусмотрен целый ряд допустимых перестановок. Замечательно, как некоторые люди умеют излагать свои мнения в лапидарной форме. У твоей тетки как раз был такой дар. Трудно себе представить, что когда-то она и я каждый вечер вместе обедали за этим столом – как мы сейчас с тобой, мой мальчик. Вот она так неустанно старалась развлечь меня. Рассказывала мне о книгах, которые читала. Забрала себе в голову, что этот дом должен стать ее домом, видите ли. Считала, что у меня появятся странности, если я останусь один. Возможно, что они у меня и появились, как ты находишь? Но у нее ничего не вышло. В конце концов я ее выдворил.
В последних его словах явно слышалась угроза.
Я оказался непрошеным гостем в родном доме, и во многом это произошло из-за тети Филиппы. После гибели моей матери она переселилась к нам с несомненным намерением сделать, как сказал отец, этот дом своим домом. Тогда я ничего не знал о ежевечерних терзаниях за обеденным столом. Тетя проводила время со мною, и я принимал это как должное. Так продолжалось год. Первым признаком перемены было то, что она открыла свой дом в Суррее, хотя раньше собиралась его продать, и стала жить в нем, пока я находился в школе, приезжая в Лондон только на несколько дней за покупками и по светским делам. Летом мы с нею вместе жили где-нибудь на побережье. Потом, когда я уже был в последнем классе, она уехала за границу. «Я ее выдворил», – сказал он с насмешкой и торжеством про эту добрую женщину, зная, что я услышу в его словах вызов самому себе.
Когда мы выходили из столовой, отец сказал:
– Хейтер, вы уже передали миссис Эйбл относительно раков, которые я заказал на завтра?
– Нет, сэр.
– И не передавайте.
– Очень хорошо, сэр.
Мы расположились в креслах в зимнем саду, и тогда он заметил:
– Интересно, собирался ли Хейтер вообще говорить миссис Эйбл про раков? Знаешь, я думаю, нет. Он, по-моему, решил, что я шучу.
На следующий день мне в руки неожиданно попало оружие. Я встретил старого школьного товарища и сверстника по фамилии Джоркинс. Я никогда не питал к нему особой симпатии. Однажды, еще во времена тети Филиппы, он был у нас к чаю, и она вынесла над ним приговор, найдя, что в душе он, быть может, и хороший человек, но внешне непривлекателен. Теперь я искренне ему обрадовался и пригласил к нам ужинать. Он пришел. Он нисколько не переменился. Отца, по-видимому, предупредили, что у нас к ужину гость, потому что вместо обычной бархатной куртки он явился во фраке; фрак и черный жилет вместе с очень высоким воротничком и очень узким белым галстуком составили его вечерний костюм; он носил его с меланхолическим видом, словно придворный траур, надетый в молодости, пришедшийся по вкусу и с тех пор неснимаемый. Смокингов у него вообще не водилось.
– Добрый вечер, добрый вечер. Очень любезно с вашей стороны, что ради нас вы проделали такой путь.
– О, мне ведь недалеко, – ответил Джоркинс, который жил на Сассекс-сквер.
– Наука сокращает расстояния, – загадочно заметил отец. – Вы здесь по делам?
– Ну, я, вообще-то, занимаюсь делами, если вы об этом.
– У меня был кузен, тоже делец, – вы его знать не могли, это было еще до вас. Я только на днях рассказывал о нем Чарльзу. В последнее время он у меня не выходит из головы. Так вот он, – отец сделал паузу перед непривычным выражением, – сел в лужу.
Джоркинс нервно хихикнул. Отец устремил на него укоризненный взгляд.
– Вы находите в его несчастье повод для смеха? Или, быть может, я употребил непонятное для вас выражение? Вы, я полагаю, сказали бы просто «прогорел».
Отец оказался полным хозяином положения. Он сочинил для себя, что Джоркинс – американец, и весь вечер вел с ним тонкую одностороннюю игру, объясняя ему всякий чисто английский термин, который встречался в разговоре, переводя фунты в доллары и любезно адресуясь к нему с фразами вроде: «Разумеется, по вашим меркам…», «Мистеру Джоркинсу это, без сомнения, покажется весьма провинциальным…», «На огромных пространствах, к которым привыкли у вас…» – а мой гость явно чувствовал, что его принимают за кого-то другого, но никак не мог устранить недоразумение. В течение всего ужина он искательно заглядывал отцу в глаза, надеясь найти в них простое подтверждение того, что это всего только изощренная шутка, но встречал взгляд, исполненный столь безмятежного добросердечия, что оставался сидеть совершенно обескураженный.