Книга написана Владимиром Алексеевичем Ерашовым, донским казаком, посвятившем три десятилетия своей жизни возрождению казачьего боевого искусства и достигшем на этом поприще некоторых успехов (официальный титул в Международной Конфедерации Боевых Искусств – Grandmaster in national fighting systems).
По большому счету, это издание о наших национальных единоборствах, но только изложенное не в скучно-привычном виде учебно-методического наставления, а в виде завлекательного историко-приключенческого романа по фабуле бессмертных «Трёх мушкетёров» Александра Дюма.
Язык книги слегка ироничен, иногда, по возможности, приближаясь к разговорному языку той далекой эпохи (в том виде как его понимает автор). При этом необходимые по повествованию «украинизмы» представлены знатоком украинской «мовы» и кубанской «балачки», народным казачьим художником и просто замечательным человеком Андреем Петровичем Ляхом. Им же нарисована и обложка, где можно лицезреть его облик в колоритном образе Портоса (верхний ряд слева), а автора данной книги – справа.
Приятного Вам прочтения.
Вместо предисловия, казачье-мушкетёрская легенда
Правда то или нет, но издавна в казачьей среде ходит одна романтическая легенда, самым причудливым образом переплетающая между собой казаков России и… королевских мушкетёров Франции.
Что в этой легенде правда, а что вымысел – судить не берёмся, но основывается она на том бесспорном факте, что автор бессмертных «Трех мушкетёров» Александр Дюма-отец, будучи по своей натуре человеком импульсивным и весьма любознательным, как-то раз сподобился побывать в России. Причем в конце своего российского вояжа, после светского приема, устроенного ему одним из калмыцких ханов, Дюма в поисках новых приключений отправился на Кавказ (об этом факте в советское время даже фильм сняли).
А на Кавказе в то время, как всем хорошо известно, шла самая настоящая война, впоследствии получившая название «Кавказской». Объяснялась она тем геополитическим обстоятельством, что если бы такой по-южному благодатный и стратегически важный край в ближайшее время не стал бы югом России, то со стопроцентной уверенностью он рано или поздно стал бы севером Турции со всеми вытекающими отсюда последствиями. И вот для того, чтобы этого не случилось, в первой половине девятнадцатого века северокавказский край подвергся активной русской колонизации. Причем основными «колонизаторами» Кавказа, той движущей силой, благодаря которой Российская государственность с боями и кровью продвигалась в глубь кавказских гор, выступали не кто иные, как казаки. Впоследствии их назовут терскими и кубанскими.
Это всё широко известно, но вот тот факт, что будущие кубанские казаки изначально по своему происхождению были весьма даже разнородными, известен уже далеко не каждому. И если начало освоение Кубани, вне всякого сомнения, было по указу императрицы Екатерины положено запорожцами, то продолжено оно уже было не только ими. Хорошо понимая, что строительство на Кубани Кавказской Линии в условиях непрекращающейся войны требует много «строительного материала» (читай пушечного мяса), царское правительство всеми силами, откуда только было можно, направляло на Кавказ все новые и новые партии казаков. Но всё равно на полыхающей огнём войной Кавказской Линии казаков катастрофически не хватало.
И вот тогда, по особому решению правительства, в России была окончательно упразднена городовая казачья служба, институт которой существовал на Руси ещё ни много ни мало, а с конца четырнадцатого столетия (а если быть точнее – то со времен разгрома Золотой Орды Тамерланом). Так что по прошествию пяти веков своей истории, в веке девятнадцатом, все казачьи городовики вдруг оказались поставлены перед следующей дилеммой. Или оказаться лишенными казачьего сословия и быть зачисленными в обычные мещане, или опять, как и встарь, с саблей в руках отправиться на рубеж русского государства, каковым в то время была истекающая кровью Кавказская Линия.
Линия, где в лучших традициях русского порубежья, всего было вдоволь. И неистово сражающихся с христолюбимым воинством басурман, – и полыхающих огнем селений. Разве что вместо ордынских улусов были горские аулы, а вместо русских деревень – казачьи станицы. В общем, всего того, без чего невозможна полномасштабная, да ещё и межконфессиональная война, на Кавказе с лихвой хватало. Плюс ко всему этому – абсолютно непривычный для жителей среднерусской полосы горный ландшафт со своим непонятным климатом…
Кто-то из бывших городовиков, так и не рискнув лишить себя сытной и спокойной жизни в уютной глубинке России, с облегчением убрал родовую казачью саблю в чулан, и, нахлобучив на голову вместо казачьей папахи обычный картуз, предпочел благополучно перейти в мещанство. А кто-то, (причем таких было большинство), не мысля своего существования вне казачества, взял в руки оружие и оправился сражаться на Кубань. Среди них оказалась и команда бывших городовых казаков славного города Воронежа. И вот тут-то, согласно легенде, и всплывает имя знаменитого Дюма, который, якобы, встретился с этими бывшими воронежцами на Кавказской Линии, осматривая последнюю в поисках новых впечатлений.
Руководил же воронежской командой, как гласит легенда, уже достаточно пожилой, но, тем не менее, ещё весьма бодрый казак, носивший пусть и невеликий, но всё же офицерский чин казачьего сотника (по-нынешнему – старшего лейтенанта). Звали его Никифором Дарташовым, хотя все новоиспеченные линейцы вне строя запросто величали его дедом Никишкой. Надо сказать, что этот дед Никишка имел весьма примечательную внешность, сразу же обратившую на себя внимание Дюма.
Он был дороден и величав статью, и как безошибочно угадывалось с первого взгляда, обладал недюжинной физической силой, при этом сотник был седовласо усат и красиво, прямо-таки по-молодецки кудряв. Кроме того, он, несмотря на достаточно хмурые условия полыхающей вокруг войны и перевязанную после ранения руку, был доброжелательно открыт и весел. В общем, по облику тот же самый Александр Дюма – только значительно постарше. Отчего знаменитый писатель сразу же и проникся к деду Никишке подсознательной симпатией.
А тут ещё выяснилось, что, будучи ветераном Наполеоновской кампании, этот пожилой казак за время войны 1812 года и последующего пребывания в Париже, умудрился довольно-таки сносно выучить французский язык. И хотя «Трех мушкетёров» дед Никишка не читал, он, тем не менее, не мог удержаться от соблазна «побалакать на хранцузской мове» с заезжим «мусью», светским тоном осведомившись у него о том, как там теперь в Париже? Мол, остались ли в столице Франции, после ухода из неё казачьего корпуса атамана Платова, так удачно внедренные с казачьей подачи в парижскую жизнь «бистро» или нет? Да и вообще, кто там теперь в этой не то по-якобински революционной, не то по-бонапартистки императорской Франции «зараз в ей правит»? Какая там нынче власть? Карбонариев али Наполеонов?
Поскольку, так уж получилось, что в этих откровенно диковатых кавказских краях образованные и блестяще владеющие французским языком офицеры-дворяне почему-то были редкостью, то Дюма, истосковавшись по полноценному общению, предложенный разговор охотно поддержал. Слово за слово, и по извечным правилам рассейского гостеприимства, светская беседа плавно перетекла в традиционно-славянское застолье. Благо по случаю легкого ранения черкесским кинжалом в руку, полученным в недавнем бою за какой-то горный аул с непроизносимым для французского уха названием, казачий сотник сейчас находился не на службе и потому мог себе позволить немного расслабиться.
И вот якобы там, в казачьей землянке, сидя за грубо сколоченным, уставленным разномастными бутылями столом, после того как сотник случайно сдернул закрывающую стену бурку, Александр Дюма и узрел висящую на бревенчатой стене старинную картину. Причем старинной она была уже даже тогда – в том, столь сейчас далеком от нас девятнадцатом столетии.
Это была типичная для семнадцатого века, как её называли в те времена, «парсуна». То есть предмет портретной живописи, мода на написания которых появилась на Руси после Смутного времени. Когда иноземная культура, незадолго до того изгнанная взашей с Руси вместе с иностранной интервенцией, повторно, и на этот раз можно даже сказать, что достаточно деликатно, робко вернулась обратно на русскую землю. Но уже не в виде хищнической своры новых европейских «конкистадоров», а в виде отголосков эпохи Возрождения. А в том, что, судя по манере письма, принадлежала эта картина кисти именно европейского, а не российского живописца, Александр Дюма, неплохо разбираясь в различных искусствах, в том числе и изобразительном, нимало не сомневался. Примерно такие же произведения портретного жанра семнадцатого века ему в изобилии доводилось видеть, например, в Лувре или в Версале.
Хотя там они вроде бы такие же… но… как не без изумления отметил Дюма, более внимательно присмотревшись к картине сквозь царящий в землянке полумрак, эта «парсуна» была всё же иной. Явно не версальской, поскольку, даже принадлежа кисти европейского художника (скорее всего из фламандцев), она была написана им в стиле, если можно так выразиться, очень раннего «а ля рюс».
А как это ещё можно было назвать, если вместо привычного изображения какого-нибудь маркиза или, на худой конец, обыкновенного французского шевалье, на изрядно потемневшем от вековой пыли холсте, гордо приосанившись и картинно положив, как оно водится на подобных полотнах, руку на эфес оружия, в полный рост стоял… казак. Причем казак, имевший неуловимые, но, тем не менее, явственно проглядывающие черты, придававшие ему несомненное сходство с сидящим по другую сторону стола дедом Никишкой. При этом в том, что это был именно казак, а никто другой, у Дюма и тени сомнений не возникало. За время своего русского вояжа он на них уже достаточно насмотрелся, научившись своим острым взглядом безошибочно выделять красиво-мужественный казачий облик из всех других этнических типов Российской империи.
На голове изображенного на холсте казака, как оно казаку и положено, красовалась меховая папаха1, из-под которой гордо выбивался вьющийся чуб, а на его левом боку висела отнюдь не положенная по жанру европейской портретной живописи шпага, а кривая, какого-то хищно-азиатского вида сабля с отсутствующей гардой. Примерно такая же, что и сейчас красуется на боку у деда Никишки. Одним словом, казак – он и на европейском портрете – казак. Хоть сейчас давай ружьё в руки – и вперёд на Кавказскую Линию. Всё вроде бы как положено, но вот то, что было на этом нарисованном казаке надето, как говорилось у этих русских, «ни в какие ворота не входило». И могло, по мнению Дюма, как минимум претендовать на открытие какого-нибудь нового, уж очень суперсюрреалистического направления живописи.
Тело изображенного на холсте казака, вместо положенной ему «по штату» кавказской бурки или русской епанчи, покрывал… ниспадающий со всех сторон, небесно-голубой ПЛАЩ КОРОЛЕВСКИХ МУШКЕТЁРОВ Франции первой половины семнадцатого столетия!
Именно так. И уж кто-кто, а такой знаток истории, как Александр Дюма преотлично знал, кто именно в ту романтическую эпоху носил на плащах вот такие белые кресты, в центре которых алели красные язычки пламени, а на концах золотились королевские лилии династии Валуа… Тем более, что именно такой же мушкетерский крест был вытеснен на кожаной обложке его лежащего в кармане сюртука походного блокнота, который он всегда возил с собой в путешествиях для занесения в него путевых заметок.
Первоначально, при виде точно сошедшего со страниц его романов мушкетерского плаща, писатель даже зажмурился, приписав наличие столь сюрреалистической картины действию местного вина. Но, открыв глаза, он убедился, что воздействие казачьего чихиря здесь ни при чем. Казачье-мушкетёрский портрет был всё так же в наличии, по-рыцарски белея своим крестом на бревенчатой стене этой убогой землянки, вырытой в каменистом кавказском грунте.
На недоуменный вопрос Александра Дюма «Кеске се?», дед Никишка крепко задумался, мысленно разгибая пальцы и прикидывая, сколько именно приставок «пра-пра» имеется у этого, дошедшего из глубины веков изображения его пращура.
– Се мон гранд пэр, мсье, – ответил дед Никишка, и, соотнеся русское «пра» с французским «гранд» многократно его повторил, каждый раз разгибая очередной палец. Вскоре, видимо, сбившись со счета, сотник махнул на всё это рукой и, чокнувшись со сгорающим от любопытства Александром Дюма, поведал ему некую историю.
Что, мол, на парсуне изображен его предок, живший ещё в семнадцатом веке, что звали его Ермолаем, что был он из старинного казачьего рода Дартан-Калтыка и что именно после него Дартан-Калтыки, перейдя на русскую службу, стали Дарташовыми. По поводу же наличия на казаке «ле роб де мушкетёр», то бишь мушкетёрского одеяния, сотник и вовсе начал рассказывать столь невероятную историю, что даже у Александра Дюма, человека, как известно, отсутствием фантазии отнюдь не страдающего, буквально перехватило дух, отчего он, даже закашлявшись, поперхнулся терпким чихирём. Откашлявшись и уже вполуха вслушиваясь в становившийся всё более невероятным рассказ, причём явно делавшийся таковым по мере усиления интенсивности винопития, Дюма прищурился, и задумчиво покручивая пышный ус, стал внимательно всматриваться в портрет.
Как известно, великий писатель был не только непревзойденным мастером сюжетной интриги и отличным знатоком истории, но при этом ещё и великолепным физиономистом. Потому его устремленный в изображение казака семнадцатого столетия взор и смог разглядеть в нем то, что для обычного человека так и осталось бы незамеченным.
«…Прямой благородный нос… пронзительный взгляд небесно-синих глаз… слегка подкрученные кверху усы… твердый волевой подбородок… чуть широковатые скулы, выдававшие природное упрямство… да еще и явно южная чернявость волос…
В общем, всё прямо-таки как у… настоящего гасконца!..» – озарением пронеслось в голове Александра Дюма. И эта, на первый взгляд, поражающая своей нелепостью мысль (как же – Россия – казак, и вдруг гасконец), привела писателя в возбужденное состояние, бывшее сродни состоянию охотника, наконец-то учуявшего долгожданную дичь… или Архимеда перед выкриком знаменитой «эврики»…
«…Так, так, так… гасконца? А почему бы и нет?» – продолжал размышлять великий писатель. Ведь если убрать эту похожую на дамскую муфту папаху, вместо дикого курчавого чуба мысленно пририсовать ниспадающие до плеч локоны, то…
…то получится ни дать ни взять, портрет Д'Артаньяна! Останется только поменять азиатскую саблю на валлонскую шпагу, и хоть сейчас в Лувр или на Елисейские поля…
«…А может и не стоит менять?» – включился в навеянную портретом фантазию рациональный голосок профессионального литератора. А что, если оставить всё как есть и только поменять антураж? То есть перенести место действия из Франции в Россию? А перенеся, тем самым заменить французскую галантную куртуазность на исконно рассейскую кондовость и посмотреть, что же из того получится. А что? «Се ла комильфо»… «не с па»?
В этом явно есть свой «шарм» и «магнифик»… – так или примерно так размышлял величайший романист эпохи. И уже совсем не слушая маловразумительных разглагольствований вконец разошедшегося сотника, Александр Дюма всё больше и больше погружался в свои писательские думы. И, как гласит легенда, вот тут-то его и осенило!
Ну, чем, скажите на милость, не сюжет для нового романа!
Да ещё такого, что поостывшая было после его «де Бражелонов» к мушкетерской теме и уже донельзя пресыщенная дуэлями и шпагами французская публика просто-напросто ахнет. А если и не ахнет, то все равно восторженно воскликнет своё традиционно французское: «ой-ля-ля!». Да и попутно поднимет тираж изданий, что тоже весьма даже немаловажно…
Ведь именно этакой причудливой смеси первозданной славянской диковатости с настоящим, прямо-таки рыцарским благородством, по большому счёту, изысканному французскому читателю для получения им полной остроты ощущений и не хватает! Что, впрочем, и понятно, поскольку проистекают все французские литературные сюжеты исключительно в рафинированной атмосфере кружевных воротников и шёлковых перчаток, где эту самую диковатую остроту ощущений и днём с огнем не сыщешь. А мы тут ему, этому пресыщенному читателю, возьмём, да и преподнесём: вместо фламандских кружев посконную сермягу, а вместо ботфортов лапти.
Нате, мол, вам, мсье, экзотическую кулебяку со сбитнем вместо традиционного какао с круассаном…
Плюс ко всему, всё ещё сохранившийся в народе Франции после Наполеоновских войн, искренний интерес к казачеству. Да и вообще, не стоит забывать о том демографическом факте, что именно после стояния в Париже казачьего корпуса атамана Платова в нём резко возросла рождаемость…
А поскольку теперь этим живым воплощениям франко-казачьей дружбы где-то около сорока, то есть люди они уже вполне состоявшиеся, то и деньги жалеть на роман о своих малоизвестных предках они вряд ли будут. Потому как давно известно, что зов крови – есть зов крови, и уж его-то обмануть никому невозможно…
Так, или примерно так, согласно легенде, размышлял великий писатель. А поскольку человек он был весьма даже решительный, то уже на следующий же день Александр Дюма, натянув на себя ради вхождения в образ черкеску деда Никишки с погонами казачьего сотника и лихо нахлобучив набекрень кубанку, уселся за стол, решительно отодвинув в сторону как теперь нечто абсолютно ненужное многочисленные бутыли с недопитым чихирём.
И вот якобы там, в этой затерянной среди Кавказской Линии убогой землянке, сидя под сенью старинной парсуны, охваченный небывалым вдохновением величайший мастер приключенческой литературы и начал своим знаменитым каллиграфическим почерком с бесчисленными кудреватыми завитушками, заносить в свой украшенный мушкетёрским крестом блокнот наброски нового романа. Озаглавлен он был, не без тонкого намёка на некую ассоциативную аналогию «Les trois bouzateurs», а на его титульном листе, там, где положено было бы быть фамилии автора, скромно красовалась надпись «Alexander D.».
Помогал же в работе над «Тремя бузотерами» «Александру Д.» дед Никишка, отнесшийся к французской затее со всем пылом своей неуемной казачьей натуры. Он охотно и весьма деятельно предоставлял писателю необходимые ему для написания романа российские реалии, будучи при нём кем-то наподобие консультанта по «ле кестьон дан ля рюс». То есть по русскому вопросу. И та информация, что получал Дюма от деда Никишки, позволяла ему даже вполне вроде бы традиционные, если не сказать, что заезженные литературные эпизоды, вдруг к удивлению для самого себя, представлять совершенно в другом свете. И не только представлять, а порой даже выводить их в абсолютно неожиданные сюжетные линии, с совершенно иной, напрочь лишенной куртуазности морально-нравственной основой. Но при этом непременно с каким-то непередаваемым, пусть зачастую и по-российски тяжеловесным, но всё-таки шармом.
Плюс ко всему, к полнейшему изумлению Дюма, по мере вникания в российскую действительность исследовавшего аналогии по линии «казачья сабля – мушкетёрская шпага», перед ним вдруг открылся совершенно новый, доселе неведомый ему пласт русской культуры, который он окрестил как «ле арт арме де козак». То есть казачье боевое искусство.
Углубившись же в него, Александр Дюма вдруг с болью в своем насквозь французском сердце, с величайшим прискорбием был вынужден осознать тот очевидный факт, что его мушкетёры с их шпажонками против казачьего боевого искусства, гм… как бы это помягче сказать… в общем, не особо конкурентноспособны. Примерно так же, как кавалерия Мюрата на Бородинском поле против казаков атамана Платова. Вот такая, для истинного француза получилась откровенно невесёлая «се ля ви»…
Познавал же казачье боевое искусство Дюма, естественно, с помощью деда Никишки, который несмотря на ранение и более чем почтенные года, в этом деле оказался настоящим «маэстро». Рассказывая что-то Дюма, сотник мог выхватить шашку и начать наглядно демонстрировать ею какое-либо вращательное движение. А поскольку свободного места в землянке было не очень много, то в целях экономии последнего, дед Никишка, совершенно спокойно и даже не прерывая разговора, мог вращать немалого размера шашечный клинок… между своими узловатыми и крепкими, как корни дерева, пальцами. А мог, выйдя вместе с Дюма из землянки, с маху запрыгнуть на коня, и неожиданно вскочив в седло ногами, так стоя и проскакать вдоль берега, на скаку, шашкой и кинжалом срубая ветки встречных деревьев.
«Куда там до этого французским вольтижёрам…» – горестно вздыхал Дюма, с изумлением наблюдая, как стоя рядом с ним, сотник вдруг падал на бок и боком начинал быстро перекатываться по земле, умудряясь в процессе всего этого выхватить подаренный ему писателем капсюльный пистолет. А выхватив, взвести курок, и не прерывая качения, каким-то непостижимым образом ПРИЦЕЛЬНО выстрелить, да ещё так, чтобы сбить пулей сидящую на сторожевой вышке ворону.
Зато всего того, что касалось благородной дуэли, дед Никишка вообще не понимал. По его понятию такой ситуации, чтобы и казак был один, и его противник тоже был бы один – вообще никогда не существовало. Потому как всегда, противников у казаков оказывалось весьма и весьма «боку». То есть много, а то и вообще «боку» с приставкой «гранд». Да что там далеко ходить, приводил резонный довод сотник, если даже сейчас, вот их – казаков на этой заставе где-то всего с полсотни, а воюющих с ними горцев аж несколько аулов. Как ни крути, а иначе как «гранд боку» такое количество противника и не назовёшь…
Спорить с подобными доводами было затруднительно. Да Дюма и не спорил. Он принимал всё именно так – как оно есть, старательно вникая своим пытливым умом как в диковато-непонятные российские реалии, так и в столь загадочную и малопонятную для иностранца русскую душу. А, досконально вникнув, гением своего таланта начинал в очередной раз выводить такую сюжетную интригу, в которой даже он сам, уже дойдя где-то до середины, всё ещё не знал, каким именно будет её конец. При этом конец интриги всегда получался захватывающим и абсолютно неожиданным, да ещё неизменно, каким-то прямо-таки пронзительно нравственным.
Как известно из трудов многочисленных биографов великого писателя, Александр Дюма обладал исключительной, можно даже сказать фантастической работоспособностью. И потому уже где-то через неделю кропотливой работы его блокнот оказался полностью исписанным, а роман готовым. Оставалось только по приезде во Францию его слегка переработать, и тогда эту настоящую, заделанную на русском порохе литературную бомбу вполне можно было бы отдавать в издательство.
Но вот тут-то о том, что именно у Дюма дальше не заладилось, легенда умалчивает…
Вполне может быть, что не захотел родоначальник мушкетёрского жанра дискредитировать благородную мушкетерскую шпагу, сравнивая её с казачьей саблей в явно невыгодном для неё свете. Или же, будучи до мозга костей патриотом Франции, и предчувствуя скорую Крымскую войну, где России опять придётся скрестить оружие с его родиной, Дюма не посчитал возможным пропагандировать боевое искусство «потенциального противника». Кто знает? Но только уехал Дюма с Кавказа, лишь прихватив с собой на память казачью черкеску с кубанкой. При этом блокнот с вытесненным на обложке мушкетёрским крестом великий литератор, широким жестом щедро расточающего свой талант гения, без тени сожаления оставил на долгую память своему новому «шер ами», «гранд пер Никише»…
На этом, собственно, первая часть легенды и заканчивается. Вторая её часть начинается уже в веке двадцатом, когда во время первой мировой войны, в родную кубанскую станицу прибыл для поправки здоровья, после полученного на германском фронте ранения, подъесаул лейб-гвардии сводноказачьего полка Александр Дарташов. Деду Никишке он приходился правнуком.
Кавказская война уже давно закончилась, дед Никишка уже с полвека как мирно покоился на станичном погосте, а на месте той самой землянки теперь стоял утопающий в цветущем саду добротный двухэтажный курень. Сами же Дарташовы, будучи на протяжении нескольких поколений, начиная с деда Никишки, потомственными казачьими офицерами по законам Российской империи уже давно числились дворянами. Причем один из них, как мы видим, даже был удостоен высочайшей чести служить в императорской лейб-гвардии.
И вот, как-то маясь от вынужденного безделья, Александр Дарташов, совершенно случайно, в старинном дедовском сундуке нашел стародавний блокнот в кожаном переплёте, на обложке которого был вытеснен уже изрядно затёртый крест явно мушкетёрского образца. А в том, что этот крест является именно мушкетёрским, Александр, любимой книгой которого, начиная ещё с кадетских времен, были как раз «Три мушкетёра» – нимало не сомневался.