– Жить так дальше нельзя…
– Не нам решать, – буркнула мать.
– Нам! Вот именно нам, – взвился, зашептал сердито отец.
Мать умолкла, и больше они ни слова не проронили.
Утром Егор вытянул из-под снега возле риги пучок длинных ровных ветловых прутьев, приготовленных загодя, осенью, оббил от снега. Принес в избу, кинул на пол: собирался вершу плести. Обруч он согнул еще вчера. Отец задал корм скотине, освободился, сидел у окна на сундуке, листал школьную тетрадь.
– Егорша, ты вот что, – позвал он сына каким-то просительным, несвойственным ему тоном, – глянь сюда… Ты грамоте шибко обучен, прочти, ладно ли мы написали? Можа, подправить что, переиначить?..
– А что это? – взял тетрадь Егор.
– Мирской приговор. Ныне примать на сходе будем. Вчера написали.
Егор сел на сундук рядом с ним, стал читать.
МИРСКОЙ ПРИГОВОР
Мы, трудовые крестьяне-земледельцы, граждане деревни Масловки, собравшись на сельский сход 3 марта 1920 года, постановили следующий мирской приговор:
Заявить правящему в России Совету Народных Комиссаров и ЦИК Советов, что мы ждали с падением старого царско-чиновничьего правления счастливой вольной жизни, а между тем после недолгой передышки видим, как в новом виде восстанавливаются все тягости и весь гнет старого строя.
Мы решили поэтому изложить все наши горести, обиды и жалобы по пунктам:
1. От нынешнего правительства нам была обещана земля без всякого выкупа. Но с тех пор в виде всяких поборов, реквизиций, обыкновенных и чрезвычайных налогов, платежей, конфискаций, повинностей и нарядов с нас несколько раз выбрали выкупную цену, и все же земля ныне не наша, не народная; советские чиновники всегда, когда им заблагорассудится, могут отрезать ее, и, действительно, отрезают для разных коммун и советских хозяйств, в которых мы покуда не видим ничего, кроме бесхозяйности и дармоедства, убыточных и для народа и для правительства.
2. Нынешнее правительство не сумело с самого начала провести по всей России правильное и безобидное распределение земли между нуждающимися в ней, и этим между нас создались земельные споры, неравенство и зависть, и отчуждение. А власти, пользуясь этим, то и дело вмешиваются в наши дела для разных перемежеваний, отрезок и прирезок без твердого и равного для всех закона, единственно по своему произволу. Поэтому ни у кого нет уверенности в завтрашнем дне, а без этого не может быть и правильного хозяйства.
3. В поставленных над нами властях мы почти не видим знающих и понимающих наше земельное хозяйство людей, а чаще всего встречаются никчемные, бесхозяйные, неумелые люди, настоящие никудышники, которые во все мешаются, все путают, злоупотребляют своей властью, не отдавая нам никакого отчета и не зная над собой управы. Никто их не уважает и настоящей властью считать не может.
4. Мы поэтому от властей не видим никогда нужной нам помощи в обсеменении, в продовольствии, в снабжении нас мануфактурой, керосином и солью, в обновлении нашего износившегося инвентаря; дорожное, школьное и больничное дело мы видим в полном забросе. Словом, нынешние власти нам бесполезны, и ничего, кроме поборов, понуканий, мы от них не видим.
5. За отбираемые у нас по твердым ценам плоды наших тяжелых трудов нам не только не поставляют по таким же твердым ценам городских товаров, но мешают их приобретать даже по вольным ценам. Хуже, чем в помещичьи времена, всю Русь перепоясали заставами и наводнили заградительными отрядами, о которых ничего больше не скажем, кроме того, что повсюду их называют заграбительными отрядами.
6. Мы так замучены всякими натуральными повинностями, что зовем их старым именем барщины. Мы, труженики деревни, не отказываемся работать и на общегосударственные нужды, но только при условии, чтобы и наши нужды принимались во внимание государством. А между тем во всем государстве мы видим безурядицу и разруху, и прекращение правильного производства. Города переполняются людьми, живущими на казенном содержании либо совсем без дела, либо в суете вокруг пустого места, а содержать всех приходится опять-таки одной деревне.
7. А между тем мы видим, что всеобщая кормилица – деревня начисто отстранена от всякого участия в управлении государственными делами. То и дело выходят новые постановления, узаконения и декреты, но никто нас не спрашивает, удобны ли они для нас и каково нам при них живется. Обрушиваются они на нас каждый раз, словно снег на голову, и никаких наших выборных людей заранее с ними не ознакомляют и об утверждении их не спрашивают.
8. Хотя и числится, будто бы у нас существуют нами самими свободно выбираемые советы, однако это одни слова: к нам вечно пристают с указкой, кого мы должны, кого не должны выбирать, и с угрозами и застращиваниями. Да и не стало охотников выбираться на общественные должности, потому что сверху не дают нашим выборным ничего делать, и теперь идут на общественные должности, как и раньше при самодержавии, неохотно, упираясь, словно отбывая тяжелую неприятную казенную повинность.
9. Еще мы видим большое зло в том, что всякому свободному человеку у нас теперь зажат рот крепче прежнего, а кто посмеет пикнуть слово против какой-нибудь несправедливости – его тотчас хватают, увозят и неизвестно куда девают. Земля наша, как встарь, становится бессудной, и вместо правосудия в ней водворяется самоуправство.
10. Всего хуже приходится всем нам, простым людям, от господ в кожаных куртках, зовущих себя агентами чрезвычайных комиссий. Эти ведут себя с нами, словно завоеватели в покоренной стране, и от них никто не может чувствовать себя в безопасности. Над ними нет никакого закона, а их произвол – всем закон.
11. При таких порядках не диво, что везде идут разговоры о новом советском крепостном праве, и находятся даже такие, что жалеют о старом царско-помещичьем правлении. Мы, несогласные на возврат к прежней неволе, виним в этом не их. Виноваты те, кто, имея в своих руках власть, допустили столько стеснений и обид простого деревенского народа, что жизнь ему стала непереносимой. И вот теперь стоит появиться какому-нибудь лихому новому Деникину, как сейчас находятся столько недовольных нынешней властью, что начинается гражданская война, где брат идет на брата, сын на отца. Мы заявляем, что мы вконец измучены этой гражданской войной, залившей кровью наших сыновей и слезами родителей всю Россию, отнимающей от хозяйства лучшие рабочие силы и разоряющей все государство.
12. И еще под конец мы заявляем, что ждали после падения старого строя новой жизни и правды в людях, мы ждали, что сами сделаемся новыми людьми, отложим злобу и корысть, станем жить, как братья, по правде, совести и любви. Мы ждали, что новая власть будет в этом нами руководить, неся нам сверху только свет и показывая пример справедливости и правдолюбия. Но с горечью в сердце мы убедились, что сверху к нам несут произвол, стяжательство, презрение к жизни человеческой, насильственность и грубость. И вместо святой радости за торжество свободы и правды мы видим кругом во всех сердцах растущее ожесточение, огрубление и горечь.
Таковы в двенадцати пунктах наши жалобы, обиды и неудовольствия. И мы в тревоге за будущее наше и детей наших. Мы боимся, что обиды и притеснения, которые терпит наш деревенский простой черный народ, приведут на Руси к новым, еще небывалым смутам, бунтам и кровопролитиям. И жалея кровь и жизнь человеческую, мы обращаемся ко всем братьям нашим крестьянам с предложением: обратимся все, как один человек, к нынешнему правительству. Оно называет себя рабоче-крестьянским, а потому не может и не должно желать сохранения своей власти против воли крестьян и рабочих. Пусть же оно обратится к народу, в один день назначит во всей Руси поголовную всенародную подачу голосов: кто одобряет действия Совета Народных Комиссаров, доволен его чиновниками и заведенными им порядками и желает оставления его у власти, а кто, наоборот, не доволен им и желает, чтобы он сложил с себя власть и передал ее в руки народных выборных, чтобы учредить новую власть, учредить новое правительство и учредить новые порядки в стране. Стало быть, Народное Учредительное Собрание.
Если сам народ прямым поголовным голосованием решит чему быть – больше никто спорить и прекословить не будет, и это положит конец всем смутам и гражданским войнам, иначе же кровопролитию конца не будет и все мы захлебнемся в нем и погибнем.
Голосование должно быть закрытым, чтобы не было места никаким застращиваниям, чтобы всякий подал голос по совести, не боясь за это поплатиться. Довольно мы видели выборов и голосований, которые были не что иное, как сплошная фальшь и ложь, которыми оскверняется завоеванная свобода.
Еще мы постановляем: обратиться к нашим братьям по труду, городским рабочим, с просьбой рассмотреть наш приговор и поддержать наши справедливые жалобы и требования, в особенности наше главное домогательство: проверочного всеобщего поголовного голосования по всей России, кто хочет оставить в руках нынешних Народных Комиссаров власть, и кто желает сложения ими власти в руки всенародных избранников. Бояться такого голосования или избегать его можно только тем, у кого нечистая совесть. Мы верим, что городские рабочие не захотят оказаться предателями против своих братьев, тружеников земли, и не положат начала братоубийственной вражде между городом и деревней.
Настоящий наш приговор постановляем послать в Совет Народных Комиссаров и в ЦИК Советов. А чтобы его не положили под сукно, копию постановляем послать людям, которых знает вся Россия: писателям Максиму Горькому в Петрограде и Владимиру Короленко в Полтаве. Ждем повсеместного присоединения к этому приговору крестьян и рабочих, а после этого – поголовного всенародного голосования, которое решит судьбу России. Отказать в установлении такого голосования или не послушаться его могло бы только такое правительство, которое открыто является врагом народа.
Когда Егор читал, отец сидел рядом, глядел сбоку в тетрадь и шевелил губами, шептал, должно быть, снова, в который раз, прочитывал про себя, повторял отдельные понравившиеся мысли.
– Ну как? – спросил он нетерпеливо.
– Тут у вас обращение к крестьянам других деревень, акак они узнают? А рабочие?
– Если сход согласится, по деревням пойдем, читать будем… Сумлевается кое-кто, надо ли? – вздохнул отец.
– Вот и я…
– Надо-надо! – перебил его отец, выставив бороду. – Моготы нет терпеть. И просвета нету. Покуда весь народ слова не скажет, так и будет править лихо на Руси. Ежли власть трудового народа, пущай народ и правит, а не под Маркелинскую плетку пляшет. Ныне решим, решим!
Мать встряла от судника, заговорила сердито:
– Ты чаво затеял? Мало вас Маркелин учил? Чаво затеял-та? Сам, старый вергугуй, в петлю лезешь и сына тянешь. Сына не путай…
– Отвяжись! – отмахнулся отец, хмуря брови.
– Сына, говорю, не путай…
Отец, как обычно, не стал ей перечить, отвернулся к окну, сделал вид, что не слушает ворчание матери, помолчал и снова глянул на сына:
– Ты зачем тада на паперть полез, а? Если б не расстрел, я б с тобой чикаться не стал, не одну б хворостину измутызгал о хребет, неповадно чтоб было…
– Я не сам, вытянули, – буркнул виновато Егор, понимая, что не пустые слова отец говорит, действительно мог хворостиной отхлобыстать.
– Вытянули его… Головы нет? И с этим… Чиркуном не вожжайся, подальше держись. Никудышный он человек. Поплачет из-за него народ, ой поплачет… И эта… ныне на сход не вздумай явиться. Знай дело свое, ты отпускник, отдыхай, копи силы, а к нам не лезь. Ты отстал… оборкаться не успел, да и не к чему… тут без тебя жисть кутыркнулась, раздрызганная стала, все, как слепые посеред леса, один туды тянет, другой сюды. Никто не знает, где дорога, а все указывают. Иной, скороземельный, таким соловьем поет, точно, мол, знает, за каким бугром рай, заслушаешься, бегом бежать следом охота, а приглядишься… – Отец махнул рукой. – Неча те делать на сходе, отдыхай. Сами как-нибудь расхомутаемся, с матерей будь… Вершу плети. Верша – эт хорошо. Весной жрать нечего будет. Можа, рыбкой перебиваться будем…
Не пошел на сход Егор, хоть и тянуло послушать. Вернулся отец, когда стал меркнуть короткий день. Анохин дергал крючком просяную солому из омета, набивал в кошелку, чтоб корове нести. Отец подошел веселый, возбужденный. Щеки малиновые, то ли от мороза, то ли от неостывшего волнения, кинул бодро:
– Приняли! Двое против пошли..
– Чиркун, небось, с Андрюшкой Шавлухиным?
– Точно!
Егор, видя, что отец доволен, весел, не сдержался, заговорил смущенно, сбивчиво о том, что ни на секунду не покидало его.
– Пап, я … это… ну ты знаешь… давно уж… Свататься надо к Настеньке… Мож, нонча вечером сходим, а?
– Надо бы, надо! – вздохнул отец. – Вижу, маешься! Но нонча-то как, готовиться надо… темнеет, када же нонча? Давай завтра сходим? По-людски подготовимся… А ты предупреди Настю, пусть отец Александр ждет…
– Ладно, – обрадовался Егор, старательно уминая руками солому в кошелке. Ему стало жарко. Уши горели. Услышав быстрый приближающийся хруст снега, поднял голову и вытер лоб.
К ним торопливо подтрусил Андрей Шавлухин, оглянулся с опаской, выпалил:
– Дядь Игнат, схорониться те надо, да поскорея. Стемнеет, запрягай лошадь и гони, хоть в Киселевку. Только не ночуй дома! Ни слова никому, что я сказал… Только поскорея!
Андрей говорил, а сам крутил головой, не видит ли кто, что он разговаривает с отцом.
– Мотри-ка, напужал, чиленок! – засмеялся отец. – Прям трясучкой трясусь. Ай-яй-яй! Ухватистые вы ребята! Только и умеете тремуситься да болтать… Чаво смухордился, беги и скажи этому охламону – я в хоронючки с ним играть не собираюсь!
– Мотри, дядь Игнат, я как лучше хотел. Твое дело! – Андрей легко перемахнул через сумет, провалился в снег, чуть не зачерпнул в валенки и выбрался на тропинку.
Анохины смотрели ему вслед.
– Затевают что-то, – пробормотал Егор, чувствуя возникающее беспокойство. – Можа, лучше уехать?
– Пущай! Народ решил, не я… Пущай сами дрожать! Не буду я в хоронючки со всякой шелупенью играть. Пужать они меня вздумали!
Вечером ужинали при лучине. Пахло щами, свежим хлебом. Вся семья за столом. Каждый на своем законном месте. Только рядом со снохой место брата пустует, как будет пустовать место Егора, когда он вернется на фронт. Не успели опростать чашку со щами, как дверь в сенях громыхнула, решительные и тревожные шаги затопотали, застукали. Распахнулась дверь в избу, впустив клубы серого морозного воздуха, и из мрака сеней первым шагнул через порог плотный, в подпоясанном белом полушубке и белой шапке командир заградительного отряда Пудяков. За ним – Мишка Чиркунов и двое в шинелях: милиционер и волостной военком. Вошли гурьбой. Тесно стало в комнате.
– Хлеб да соль, хозяева! – Пудяков снял рукавицу, потер свои темные от мороза широкие выступающие скулы. – Извиняйте, что прервали… За тобой мы, Игнат Лексейч. Народ баламутишь. Контрреволюцией занимаешься… Негоже так, негоже…
– И добром сдай тетрадочку! – строго приказал Мишка Чиркунов.
Он изменился за эти три дня. Стал чем-то походить на Маркелина, играющего роль вельможи. Может быть, взглядом. Решительнее стал, суровее.
– Все равно разыщем, отдай, – попросил Пудяков.
Мать окаменела с приоткрытым ртом, с испуганными побелевшими глазами.
Отец неторопливо вылез из-за стола, разгладил рукой бороду, распушил.
– Китрадку я сдам. Разыщете, верно… – смиренно пробормотал он.
– Ты всегда мужиком умным слыл, – без иронии сказал Пудяков. Он был родом из волостного села и давно знал отца.
– Сдать-то сдам, тока право за собой оставлю правду искать. До Москвы дойду, а узнаю, имеете вы право народу рот затыкать. – Отец вынул тетрадь из-под подушки. – Этот приговор мир вынес, трудовые крестьяне. Триста тридцать душ свой голос подали, а вы их за горло берете… Кабы сами не задохнулись от всевластья…
– Давай, давай, агитируй, – выхватил тетрадку Мишка. – Мы сами кого хошь сагитируем. Собирайся! Поедем!
– Куда жа на ночь-то, родименькие мои! – запричитала мать, вскакивая с лавки с мокрыми глазами. – Да в мороз такой!
– Глань! – прикрикнул строго отец. – Охолони!
– Игнаша! Чаво они с тобой исделають?
– Сядь… Вернусь…
– Ничего, теть Глань, – протянул тетрадь Пудякову Мишка, – три года назад моя мать не так выла, когда твой муж меня арестовал, чтоб на германский фронт вернуть, милое ему Временное правительство защищать. Как видишь, живой, не пропал. Вернется и Игнат…
Пудяков раскрыл тетрадь, подошел ближе к столу, к лучине, сощурился, вглядываясь в страницу.
– Тусменно как у вас.
– Када я комиссарил, карасину было хучь купайся в нем. А ваша власть довела, в лампу залить нечего… – съязвил отец.
– Не путались бы под ногами, все б было.
– Плохому танцору все мешает.
– Собирайся давай! Хватит язык чесать, – посуровел, нахмурился Пудяков. – До Заполатово путь неблизкий.
Егор понял, что отца сначала повезут в волость, а потом уж в Борисоглебск. А может, и из волости отпустят. Приговор-то он не отправил.
Но отец из Заполатово не вернулся. Без него о сватовстве думать было нечего. Кончился отпуск у Егора, поехал отмечаться в волость к военкому и узнал, что отца отправили в уезд, в Борисоглебск. Повез его Мишка Чиркунов с двумя красноармейцами. И вестей оттуда пока никаких нет.
Так и не увидел больше отца Егор Анохин. Сражался с Врангелем. В мае тяжело ранен был. Отлежался в больнице, в Тамбове, получил справку в Тамбовском Окружном Эвакуационном пункте, что по случаю тяжелого ранения освобожден от несения военной службы от 10 июня 1920 года по статье № 26 Литер Д, и вернулся в Масловку. И только тогда узнал, что Мишка Чиркун убил отца по дороге в Борисоглебск, якобы при попытке к бегству.
Они не будут уже ни алкать, ни жаждать.
Откровение. Гл. 7, cm. 16
В камере прохладно. Егор Игнатьевич начал зябнуть. Он отодвинулся от холодной шершавой стены, выкрашенной в грязно-зеленый цвет, вытянул из-под себя пальто, укрылся им, скукожился на голых досках нар и снова стал думать о Масловке, о Настеньке, о Мишке Чиркуне.
…На Петров день утром Егор сидел у порога избы на большом сером камне, глубоко вросшем в землю и отшлифованном ногами. Камень издавна служил ступенькой при входе в сени. Сидел Егор, ждал из церкви братьев с матерью и снохой, слушал перезвон колоколов. Его тянуло в церковь, тянуло просто нестерпимо. Там теперь многолюдно, поют, там Настенька. Очень хочется увидеть ее, хотя несколько часов назад расстались они, распрощались, как только засветилось небо на востоке, занялась ранняя утренняя летняя заря. Хочется в церковь Егору, но нельзя, член партии. Получил билет на фронте. И обязан теперь бороться с опиумом для народа. Одним ухом слушает колокола, а другое чутко выставил в открытую дверь сеней: не проснулся ли, не плачет двухмесячный племянник, не нужно ли его качать. Племянник, названный по деду – Игнатом, спокойный будто, но бывает раскричится ночью – то сноха, то мать попеременно качают его в люльке, трясут на руках, агукают до самого утра. И все три брата перебрались спать в ригу. Николай, старший, в семье за хозяина. Отрастил бороду, встает, чуть свет забрезжит, поднимает братьев. И ложится рано, едва отужинают на улице, на траве, в сумерках. Стал он неожиданно для Егора малоразговорчивым, неторопливым, стал покрикивать изредка на жену, на мать, на Ванятку. В общем, во всем стал походить на отца. Но Егором не решался командовать, понукать, заставлять делать то или это. Егор жил в семье как бы особняком, на правах выздоравливающего, хотя он уже и прихрамывать перестал, и шов на животе затянулся, превратился в розовый рубец.
Николай вернулся с гражданской набожным. Каждое воскресенье шел в церковь, чинный, причесанный, с ровным пробором посреди головы. Круглая, густая, но короткая борода топорщилась на щеках и подбородке. Шел он по деревне чуть впереди семейства. Мать в темном старушечьем платье, в темном платке, со смиренным лицом; Любаша, круглолицая толстушка, после родов она быстро поправилась, пополнела, щеки у нее округлились, стали похожи цветом на зреющую вишню, шествовала важно, весь вид ее говорил, что она довольна собой, мужем, свекровью, всей своей жизнью, что ей доставляет удовольствие шагать по праздничной деревне в чистом платье, в новом цветастом платочке, который подарил ей муж, нравится смотреть, как чинно кланяется степенный муж встречным мужикам, говоря: – Доброе здоровийчко, Антон Степаныч! С праздничком, Трофим Ильич! – а особенно нравится, что пожилые мужики, отвечая, уважительно величают ее молодого мужа по батюшке, кланяются: – С праздничком и тебя, Миколай Игнатич!
Некоторые мужики со скрываемой усмешкой спрашивают:
– Миколай Игнатич, что же вы неполным семейством-то? Брательник-то где? Егор?
– А-а! – машет рукой Николай и говорит о брате, как о пропащем. – Что с него взять? Коммуняка! – Но говорит добродушно, словно верит, что болезнь брата недолгая, выздоровеет.
– Ты и сам за них кровь лил, – напоминают Николаю, что он три года почти был в Красной Армии.
– Лил, а как же, – соглашается Николай. – А твой сын не лил разве?
– Это да, да…
Егор знает об этих коротких беседах, усмехается, вспоминая и представляя, как разговаривает брат с мужиками.
Только Ванятка ходит в церковь неохотно, тащится позади матери понуро. Но боится старшего брата, его строгого взгляда. Один раз Ванятка попросил Егора:
– Братушка, ты б хоть с Миколаем поговорил, чего он меня кажное воскресенье в церковь тащит… Хоть в празник поспать…
– Сами разбирайтесь, – не стал ввязываться Егор. – Он за отца, дом на нем держится. Да и ты вон, как жердь, здоровый. Сам мужик, стыдно за адвокатов прятаться.
Показался народ на лугу, потянулся группами, семьями по своим дворам. Служба кончилась. Тихо пока в деревне. Ни громких голосов, ни лая собачьего не слышно. Воробьи только орут на соломенной крыше избы, писк, торопливое голодное чиликанье чиличат из гнезд доносится, когда туда ныряет быстрая худая воробьиха с червяком в клюве. Низ крыши обтрепан сильно, так, что видны жерди, и весь в норах воробьиных гнезд. Николай задумал перекрыть в этом году крышу, горится, что год засушливый, рожь не высоко поднялась. Ржаная солома для крыши не годна, но брат присмотрел участочек в низине Семена Петровича Грачева, рожь там высока, стебли толстые, для крыши в самый раз, и договорился поменяться соломой. Да, урожай в этом году неважнецкий. Колос легок, хил. Просо еле над землей поднялось. Рожь в хороший год в рост человеческий, стеной стоит, радует глаз, душу. А сейчас тревожно смотреть, издали от ячменя не отличишь. И рано пожелтела. Больше месяца ни капли не упало на поле, ни одной тучки не прошлось по небу. Вдали на севере громыхало изредка. Там шли дожди, а здесь в Борисоглебском уезде солнце, солнце, жара каждый день. Но сегодня с утра хмарно, клубится, чернеет облако на северо-западе, грозится дождем, обнадеживает, тревожит.
Вернулись, подошли к Егору Николай с семьей. Лица благостные, умиленные, даже Ванятка, как ангелочек, спокойный, умиротворенный. Егор поднялся с камня, пропуская мать и сноху в избу собирать на стол.
– Не просыпался? – спросила Любаша о сыне.
– Спит.
– Ох, хорош был сегодня отец Александр! – вздохнул Николай удовлетворенно, останавливаясь вместе с Ваняткой под окнами, и добавил с некоторым беспокойством: – Только не пондравилось, крутились чей-та, нюхали во дворе эти Чиркун с Андрюшкой Шавлухиным. Морды кислые… Не по ндраву, что народу стока в церкви. Кабы не прикрыли, не взяли попа. Это щас недолго. Ты ничо не слыхал? Нету разговору?
– Пока указаний не будет, не тронут.
– А чо, ожидаются указания? – быстро и с тревогой спросил Николай.
– Не слыхать… Пока требуют словами разубеждать народ, если поп открыто против власти не агитирует.
– Словами – это ладно, пущай… Кто им поверить?
– Братуха, помнишь, мы говорили… – начал с кривой заискивающей улыбкой Егор. – Пост кончился… Мож, нонча пойдем. Чего тянуть…
– А-а, ты о Насте?
– Ну да.
– Можно и нонча вечерком, – согласился брат и заговорил деловито. – Кума надо предупредить, пусть готовится. Отец крестный главным сватом должен быть.
– Я после завтрака сбегаю к нему, – с готовностью, быстро проговорил Егор.
– Не, тебе не стоит. Я сам схожу. Это наше дело. Ты жених, твое дело маленькое, не влазь.
Помнится, от спокойных деловитых слов брата Егор почувствовал себя легко, затрепетало все в душе от долгожданной радости. Сколько лет он мечтал о том, как войдет женихом в попову избу, и наконец-то сегодня вечером свершится. Никаких больше препятствий нет. И со свадьбой тянуть не стоит, по нынешним временам не до большой гульбы.
– Не пойму я только…– снова спокойно заговорил Николай. – Отец Александр Настю без венчания не отдаст. Это точно. В церковь придется идить.