Но напряжение никуда не делось: теперь чуть дрожащая музыка и рваные фразы, выпадающие из ритма, готовили что-то. Мелкие тревожные шаги, почти на месте, оба тянутся вверх – кто настойчивее, за кем останется победа в итоге. Музыка вспрыгнула и стремительно нарастала, и когда, казалось, взрыв был неизбежен – опять перемена; Рита вдруг прекратила свою игру и, легко согнувшись лозой, ускользнула в сторону.
Лунев встал на месте: он окончательно перестал понимать, что происходит, по каким правилам они играют сейчас. Голос возобновился: опять тихий, неокрашенный чувством, даже как будто немного неживой. Теперь просто шаги – без намерений, без любой надежды. Круги вразнобой, у каждого своё кружение, со своим темпом и траекторией, которые даже не пытаются соотнестись. Но вот они опять один напротив другого.
Слова – те же слова, под которые они кружились вместе, но музыка уже другая. Теперь всё, что возможно, – это только вращение на расстоянии, хоть и по одному кругу, но по отдельности. Мелкие, дробные шаги, ближе, вплотную.
И тут – голос сорвался, почти зарыдал; и они закружились в неожиданном и безрассудном порыве, как вальсирующая пара, так близко, как только возможно. Так быстро, что всё вокруг неразличимо слилось в волшебном вихре. Круг, ещё круг, снова и снова, медленнее, медленнее… Голос надломился, прервался. Остановка: Рита разбила кружение и отступила в сторону.
Переливы мелодии, похожие на что-то далёкое, когда-то родное, как забытая детская сказка, ещё звучали вдали, завершая этот танец.
Тишина. Лунев и фройляйн Рита остановились, расстояние в диаметр круга зрителей лежало между ними. Казалось, что иначе и быть не могло. Они были ближе минуту назад? Но это решительно невозможно.
Зрители заходились в аплодисментах, – Лунев слышал это краем уха. В глазах танцовщицы он уловил всё тот же вызов, который только и мог удержать их рядом. Лунев принял его и кинул вызов в ответ. Это ещё не конец. Ничего не завершено пока.
10.
В гостиной-спальне-столовой Редисова они разговаривали о высоком – об искусстве.
Вечер расслабил их, развязал скованные официозом языки; пурпурные огни за окном и навязчивый свет лампы усыпляли цензоров в отяжелевших головах; границы истончились и сблизили их в ограниченном пространстве, где сбивались вместе кушетки, кресла и шкафы.
– Нет, я всё-таки не понимаю, – Зенкин отошёл за очередной порцией коктейля и вернулся со стаканом в руке. – Откуда, ты говоришь, и что к тебе приходит? Ну, я, например, хочу написать стихотворение о том-то, я и пишу о том-то. Ну там, слова подбираю, выстраиваю их. По-моему, так и должно быть. Разве нет?
– Да, Лунев, – поддержал Редисов. – Я ведь тоже, если пишу сатиру, я сначала думаю, на что я её хочу написать. Это ведь как отточка, – он неуверенно переглянулся с Зенкиным, как будто сомневался в правильности собственного сравнения.
– Или как вырезать ключ, – подхватил тот.
– Вот именно. Подбираешь точные формы, чтобы идеально подошло. Чтобы било в цель. Находишь соответствующие средства – персонажей, ситуацию. А у тебя не так?
Лунев смущённо улыбнулся.
– Ну, как вам сказать… Понимаете, это не от меня зависит. Просто что-то появляется в голове… Сначала ритм, некоторые слова. Одна-две строчки. Потом постепенно открывается, проявляется. В конце выходит весь стих.
– Подожди, – прервал его Зенкин. – Хочешь сказать, стихи приходят к тебе из другого мира? Знаешь, проползают так в голову: ш-ш-ш! – он руками изобразил нечто наподобие ползущих змей. Все засмеялись.
– Может… Не знаю, – Лунев, несмотря на внешнюю весёлость, чувствовал, что вся его уверенность куда-то пропадает и экран отчуждённости снова встаёт между ним и окружающими. – Может, мне их приносит кто-нибудь…
– Это муза! – засмеялся Редисов. – Конечно же, как мы сразу не догадались! Наш Лёха – гениальный поэт, и, как у любого гениального поэта, у него есть своя муза.
– Хорошо, положим, что так, – добродушно согласился Зенкин. – Ну, смотри, прилетает твоя муза и вводит тебя в состояние вдохновения. И ты тут же загораешься и начинаешь писать. Но тему для стихотворения ты всё равно берёшь из своей головы, так ведь?
Пока Лунев обдумывал, как лучше выразить то очевидное для него, что ни в какую не могли понять другие, в разговор вступила фройляйн Рита:
– Ох, господа, вы сейчас говорите много странных слов, которые мне напрочь непонятны, так что я совершенно запуталась, о чём идёт речь. Ich kann nicht euch verstehen.3
– Мы и сами не очень-то ферштейн, – признался Редисов и взял инициативу на себя. – А как по-вашему, что требуется человеку, чтобы он действительно чего-то добился в искусстве? Разумеется, помимо таланта и определённой порции удачи?
– Впечатления, – перебил Зенкин. – Конечно, прежде всего новые впечатления, чтобы было, о чём писать. Чтоб постоянно появлялось что-то новое, что-то менялось. Без этого вообще никак.
Лунев осторожно заметил:
– А по-моему, важнее… способность… не знаю, как это назвать… чувствовать… по-особенному… как будто замечать что-то, что обычно не видно… способность увидеть в другом ракурсе.
Он знал, что сказал галиматью, но точнее выразить не мог. Неудивительно, что его не поняли и, сочувственно глядя, решили просто вежливо промолчать; он и не надеялся на другую реакцию.
Редисов задумался, прикидывая, что ответить на собственный вопрос.
– Активность, – сказал он, помолчал и продолжил. – Я имею в виду, что надо, чтоб ты был в курсе того, что творится в мире, общался с людьми. Чувствовал своё время, как говорится.
– А знаете, что самое главное, liebe Herren? – Рита встала с тахты и привалилась спиной к высокому шкафу. – Главное – желание. Если захочешь – сможешь всё, что захочешь. А если не смог, значит, не сильно-то и хотел.
Речь её, как и любая другая речь, не вызывали сейчас раздражения у Лунева: он был слишком отстранён и просто выслушивал всё, не сопротивляясь ни одной точке зрения.
Редисов задумался.
– Вы скорее правы, фройляйн, чем не правы, – заключил он после молчания. – Но вот о чём ещё мы не сказали: по-моему, человеку искусства не помешает ум.
– Не помешает, – Лунев слегка улыбнулся. – Скажем, ум необходим. Вам не кажется? Образованность, знаете ли…
Фройляйн Рита прищурилась.
– Так ум или образованность? – спросила она.
– Одно предполагает другое, – спокойно объяснил Лунев. – Никто же не посчитает необразованного человека сильно умным и способным. Ведь правильно, согласны? Да о чём мы говорим, – бросил он, как будто вдруг вспомнив, – всем сейчас уже ясно, что без высшего образования невозможна ни нормальная жизнь, ни…
– Глупости! – перебила Рита, в глазах её зажёгся недобрый огонёк. – Кто вообще придумал эту тупую формулу? Вы, Лунев, вы закончили какой-то вуз и теперь сравниваете, а как вы можете сравнивать, если вам не с чем? Просто поверили кому-то, кто сказал это до вас! Вот из-за таких, как вы, и получается: кто-то ляпнул глупость, остальные поддакнули и всё общество заражается бессмысленными абстракциями. «Высшее образование необходимо каждому» – зачем? Оставьте его тем, кому оно нужно. В жизни полно и других дел.
Зенкин ошарашено выслушал яростный поток речи, рассмеялся:
– И это говорит наша золотая медалистка Рита!
Фройляйн всю передёрнуло, и она сверкнула глазами на Зенкина.
– Замолчи, – цыкнула она.
– Почему же? Знаешь что? – обратился он к Луневу. – Она ведь по всем урокам готовилась. Всё время руку тянет, на все вопросы отвечает, во всех четвертях – одни пятёрки, – говорил он с восхищением. – Надо от класса контрольную написать или диктант – так кого послать, Риту, конечно. На олимпиаду – Рита, на конкурс – Рита, что-нибудь ответственное поручить – только Рите, кому же ещё. В общем, отличница-активистка, гордость школы.
– Зенкин, прекрати! – крикнула фройляйн. – Я же не рассказываю, как год назад ты ратовал за восшествие идола.
Неловкое молчание надолго повисло в комнате.
Наконец Зенкин пробормотал:
– Тоже, сравнила…
– Это правда? – спросил Лунев, когда они уходили.
– Да, – Зенкин в противоположность своим обычаям был молчалив и задумчив.
– Понимаешь, – заговорил он, – года два назад, когда ты уезжал… Ну, ты помнишь, что творилось?
– Смутно, – честно ответил Лунев.
– Это был настоящий разброд. В государстве, в умах… Везде. Никто не знал, куда двигаться дальше, к чему идти; все метались туда-сюда, каждый пел на свой лад. Никто ни за что не отвечал, никто ничего не знал. Каждый сходил с ума, как хотел. Совсем как на наших встречах – и так вся страна. Нет, это неплохо, мне даже нравилось. Но долго так жить нельзя.
Он переглянулся с Луневым, будто упрашивая его поверить на слово, что нельзя.
– И я тогда подумал, что нужна сильная рука, чтобы всех построить. Что авторитарный лидер принесёт нам порядок и какую-то стабильность. Что это… в общем, что это надо стране.
– Ты это говорил? – уточнил Лунев.
– Да. Я много с кем делился своими мыслями. Я говорил об этом на наших встречах. А через год… – он замолчал.
– А через год появился Он.
– Да. И тогда я даже радовался, что всё так повернулось. Я, наверно, восхищался Им. Даже написал несколько стихотворений в Его честь, – Зенкин покраснел. – Да. Я их написал.
Лунев обдумывал услышанное, но мыслями своими с приятелем делиться не торопился. С непроницаемым лицом он протянул:
– А ты понимаешь, что твои речи могли тоже сыграть роль в том, что получилось?
– Что? Нет, нет, – замотал головой Зенкин. – Кто я такой, в конце концов? Я же никого ни к чему не призывал, не агитировал. Я не участвовал во всех этих политических играх. И вообще, даже мои речи – по большему счёту, это была шутка, баловство…
– Баловство? – он посмотрел в глаза Зенкину, старательно имитируя холодный потусторонний взгляд. – Большинство наших слов – обыкновенное баловство. И тем не менее они имеют силу. Наши слова, Евгений, как и наши мысли и наши желания, имеют свойство накапливаться и материализоваться. Если ты и ещё несколько десятков таких, как ты, мечтали о властной руке, которая захватит всё в свой кулак, откуда ты знаешь, что эта мечта не ожила?
Лунев замолчал и задумался, сколько здравого смысла в том, что он сейчас озвучил, и почему Зенкин так виновато на него смотрит.
11.
Ночь. Массивный письменный стол слегка поблёскивал от света из окна.
В темноте, при лунном свете кабинет выглядел совсем по-другому. Это было таинственное царство теней и загадочных существ, что прятались под их покровами. Здесь глаз исследователя едва успел рассмотреть малую часть сущего.
На тёмной глади стола бумага белела и шуршала, за окном слабенько виднелись очертания одной из реальностей, а в углах стояла густая непролазная тьма. Лунев сидел спиной к ней, настороженно вслушиваясь. Прятавшиеся обитатели тьмы могли выскочить в любой момент, никто не гарантировал, что они так не сделают. Здесь, на грани жизни и смерти, в тайне, чреватой сумасшествием, Лунев ловил свои откровения, он вслушивался в шёпот проплывающих мимо слов и пытался разобрать их запутанную вязь.
Сейчас он делал то, что при всём старании не мог объяснить коллегам по перу. Неприручённой и своевольной ночью стихотворение потихоньку нашёптывалось ему, по собственному желанию проникнув в его голову.
– Камень, камень, – пробормотал он. – Камень падает и… останавливается. Нет, не в ритм. Падает и… ложится.
Первая строчка есть. Если она правильная. (Хотелось бы надеяться – при первой неправильной строчке очень трудно уловить стихотворение верно).
– Внизу… в низине… в аллеях… Нет, не то.
Внизу, что-то внизу. Когда камень упал – какие-то ленты отовсюду. Длинные, извилистые…
Ритм. Слышится ритм. Та-та-та́-та, та-та́, та-та-та́.
– В переулках ночных пустота. Нет. Бессмысленно.
Чувство глубины. Будто можно нырнуть вниз и спрятаться.
– Долины… По долинам… туман. Ползёт туман.
Ложбина.
Вот это слово – ложбина.
По ложбинам ползёт туман?
– И в ложбинах клубится туман. Клубится… Не в ритм. Стоит туман. Нет, там что-то про «клубится».
Клубы… Клубы могут быть дыма… Может, не «туман», а «дымка»?
– И в ложбинах дымки клубы.
Он недовольно поморщился. Немного не то. Но очень близкое к тому, что должно быть на самом деле.
– Хорошо, пусть пока так. «Камень падает и ложится. И в ложбинах… по ложбинам – дымки клубы». Теперь рифмы. Ложится… Клубы…
Только рифмы не хотели находиться. Если вспоминались слова, близкие по созвучию, они никак не подходили по настроению. Труды, болты… Ложится – ложиться. Это и вовсе не рифма.
А может, эти слова – «ложится» и «клубы» – вообще неправильные? Что он за них уцепился? Та же дурацкая привычка, оставшаяся со времён его первых поэтических попыток, – влюбиться в первоначальный вариант и ни за что не признавать, что он дефектный. Лунев вздохнул. Ему жаль было ломать уже сложившуюся конструкцию, но если того потребует стих, придётся сломать. И начать всё заново.
Ладно, пока оставить. Перейти к другой строфе.
– Беспроглядна тёмная ночь… Нет, банально.
Лунев щёлкнул настольную лампу – жёлтый круг света упал на стол с листами бумаг.
Он записал первые две строки, чтобы не забыть, пропустил место для следующих двух и задумался. Он не представлял, о чём писать.
– В тишине тихий голос шепчет…
Он вздрогнул. Опять голос? И в этой, пришедшей вдруг строке? Что за наваждение?
– В тишине… тихий… Нет, не пойдёт, – заметил он, как бы надеясь беспристрастным, чисто техническим оцениванием скрыть испуг. – Бессловесный голос… мне… шепчет.
Стоп, строки. В вас вклинивается кто-то чужой.
– Бессловесный голос мне шепчет, что… что… Пропуск. Он съедает… Нет, он захватит. Он уносит – вот. Он уносит, та-та́… Пропуск! Сквозь туман.
Лунев на секунду примолк.
– Тогда рифма во второй строчке – «обман».
Он набросал слова на бумагу, хотя они ещё не оформились, ещё могли измениться или вовсе разбрестись. Просто страховал свою память.
– Потому что у стен есть уши. Потому что у ламп есть глаза…
Стоп, довольно! Это-то к чему было? Откуда взялось?
Лунев беспокойно заёрзал на стуле: слова выходили слишком живыми. Вот и скрипнуло сзади что-то – он быстро оглянулся. Кажется, никого.
Мысли материализуются – конечно, разумеется, мы это знали, о чём и был разговор. Ну, Лунев, твои слова доказываются текущей реальностью – что ж, ты рад? Не особо, если честно: доказываются они не очень приятно. Он посмотрел на листок с разрозненными словами: вроде пока ничего жуткого написано не было. Там вообще почти ничего не было – одни разбросанные обрывки.
Стихотворение ещё не созрело, догадался он. Стоило бы подержать его в голове несколько дней и тогда уже садиться за стол. Так он и делал обычно, почти всегда. (Да-да, он убедил себя. Стихотворение не готово, писать его не время. Не сейчас… просто потому что рано, не из-за чего-то ещё). Размышляя так, Лунев откинулся на спинку стула, расслабленно плавая в несвязных образах. Неожиданно в голове всплыло:
«Это больше, чем то, что мы можем позволить просить…»
«Неплохо, – подумал Лунев. – Сгодится для первой строчки. Не этого стихотворения – другого. Только как-то заумно: «больше, чем то, что», «можем позволить просить». Проще было бы: это больше, чем мы можем просить».
Нет, неправильно. Ритм другой… И просто неправильно!
– Ладно, потом подумаем, – проговорил Лунев. – Всё равно ещё не его время.
На этот раз он искренне так считал, без всяких самовнушений. Рано или поздно он напишет стихотворение с этими странными строчками в начале, но не сейчас. Позднее. Надо ещё с нынешним разобраться, вот лежит, прямо перед ним. Но тоже позднее. Не сейчас.
12.
Богема всегда выбирает особое время и особое место или, вернее, любое время и место делает особенным. Феерический шатёр фиолетовых и лиловых блёсток в любой час суток покрывал служителей искусства, а также тех, кто случайно или из любопытства пришёл побродить по обители муз.
Роль муз успешно выполняли прекрасные девушки в причудливых платьях, будто из другой эпохи. К сожалению, званием музы многие из них и ограничивались: большинство этих милых существ само искусством не занималось. Зато они с интересом наблюдали за выступлениями поэтов и прозаиков, или внимательно следили через плечо рисующего в уголке художника за рождением нового шедевра, или усиленно вдохновляли музицирующего юношу.
Зал Дворца Культуры, который они занимали, напоминал выставку диковинок и редкостей со всего мира или, вернее, разных миров, настолько неизученных и загадочных, что об их существовании и не подозревали. Прислушаться только к фотографически точным стихам-описаниям Мамлева, к транс-историческим поэмам четы Ко́балевых (редкий случай творчества на равных, а не по типу «вдохновитель – творец»), к восторженным одам Зенкина, прославляющим радости жизни, к коротким абстрактным рассказам Клавдия Боброва, совершенно непонятным с логической точки зрения, но оставляющим ощущение чего-то утончённо красивого, – порой кажется непостижимым, что человеческая мысль может улетать в столько разных направлений. А сюрреалистические эскизы Хасселя, которые, если смотреть не отрываясь, через минуту кажутся реальнее самой реальности! А пианист Алмазаев (больше известный под псевдонимом Гюрза), извлекающий из старенького расстроенного пианино удивительно талантливые звуки, уносящие в другие сферы! Рядом пристроилась очаровательная Адель: на своей гитаре она могла сыграть что угодно, от классики до рока.
Лунев в этот вечер не читал. Он уже озвучил все стихи, написанные за границей во время редких проблесков вдохновения (странно, но проблески не были связаны с новыми городами и памятниками культуры, а только с тем особым мистическим настроением, которое иногда нападало на него, заставляя видеть вещи искажёнными, будто их преломляла причудливая линза), а новые ещё не созрели, хоть и стучались в дверцу в голове. Сегодня он решил для разнообразия просто послушать.
Так как близость к сцене, с которой выступали литераторы, Лунева совершенно не прельщала, он устроился подальше, в углу, около портретиста Ви́витова. Этот немолодой человек держался немного особняком от остальной компании и часто оставался незамеченным весь вечер, расположившись где-нибудь возле дверей. Зато под конец, когда уже все расходились, у него на руках оказывалось три-четыре портрета бывших на вечере. Невесть как они появлялись, словно из ниоткуда. Сами портреты были удивительны. При взгляде на них не возникало и мысли о фотографии: разве может фото так полно воссоздать живого человека? Если кому-то случалось видеть свой портрет, нарисованный Вивитовым, у него создавалось впечатление, что он лицом к лицу столкнулся со своим двойником. Такой портрет вряд ли кто повесил бы на стену, ведь это значило бы поселить в комнате другого человека. Как, скажите на милость, посплетничаешь теперь об одной милой особе, если эта самая особа в данный момент взирает на тебя со стены?
Из-за всего этого Вивитова считали немножко колдуном и даже побаивались. Лунева, впрочем, домыслы не волновали. Он знал, откуда берётся колдовство, и сам часто гулял в том опасном месте на грани миров.
На сцене в тот момент был Зенкин. Очередной его мадригал посвящался бликам солнца на листьях. Оставалось только удивляться, как могло вмещаться в этого человека столько обожания ко всему на свете. Он одинаково сильно восхищался букетом цветов и красивой женщиной, великим произведением искусства и мороженым на палочке.
– Блики солнца на листьях клёна! Золотые пластинки на синей фольге! И хотя скоро быть листопадной пурге, Беззаботны вы – как знакомо! Осень новая к нам спустилась. Ярких красок так много в палитре её…
«Неплохо, – подумал Лунев. – Даже совсем неплохо. Даже я сказал бы, что мне понравилось. Только у Зенкина все стихи однообразные, на один лад. И целый свет ему кумир… Хм, похоже на стихотворную строчку. Если будет время и желание, можно будет написать. А что, стихотворение Алексея Лунева о Евгении Зенкине, почему бы и нет». По обыкновению, он опять отвлёкся от окружающих его людей и сосредоточился на себе.
Из задумчивости его вывел взгляд, до того знакомый, что он с ужасом отпрянул и уже с расстояния рассмотрел пару глаз, затем всё лицо. Постепенно до него дошло, что это всего лишь портрет.
Его собственный портрет.
Испуг уступил место любопытству. Лунев привстал и из-за плеча художника заинтересованно наблюдал за его рукой, всё ещё колдующей над холстом.
Вивитов чуть обернулся.
– Похоже?
– Похоже, – ответил Лунев и задал тот самый банальный вопрос. – Как вам это удаётся?
Вивитов пожал плечами. Другого ответа Лунев и не ожидал. Рождение чуда – тёмная тайна, в которую сам творец едва ли посвящён наполовину.
– Минуток через пять будете совсем вы, – заверил Вивитов и улыбнулся в усы.
Лунев поверил и сел на место. Ему отчего-то не хотелось следить за процессом.
На сцене теперь никого не было, и взгляд невольно упал на уже законченные портреты, лежавшие краями вверх в небольшом ящике, прямо как картотека. Много знакомых и незнакомых лиц взирало с картин: строгий, всегда идеально аккуратный Мамлев, Звербаев в пурпурном пиджаке и с дежурной улыбкой, скептически прищурившийся Редисов с тонким карандашом в руке, болезненный бледный юноша, смотрящий прямо в глаза наблюдателю, девушка или молодая женщина с полуулыбкой на лице и острым проницательным взглядом…
А на одном холсте он увидел глаз. Просто один глаз.
Он удивился. Глаз вышел очень хорошо, но что за странная картина?
Лунев немного отодвинул глаз и на другом холсте увидел губы. Довольно полные, намертво сжатые губы, которым, казалось, ничего не стоит произнести единственно нужное слово. Потом кусочек щеки, поросшей щетиной. Ещё глаз. Волосы – вроде светлые… Или тёмные – из-за освещения там, на картине, не понять.
– Что это?
Вивитов скосился на ящик и тут же вернулся к работе.
– Это не получилось, – пробормотал он.
Но на этот раз Лунев не поверил. Он считал, что как раз получилось. Только тот, кого на этот раз рисовал художник, не мог быть запечатлён в едином образе. Слишком велик он был – фрагменты, только фрагменты воспроизводились по отдельности.
Так, художник. Но то, что не смог сделать ты, можно доделать за тебя. Лунев разложил перед собой холсты – части портрета – и начал собирать их, как головоломку.
– Я бы на вашем месте не делал этого, – сказал Вивитов, заметив, чем занимается Лунев.
– Ничего. Всё нормально! – ответил он. Странное возбуждение охватило его, и он потерял всякую возможность контролировать себя.
В это время, было ли то предупреждением судьбы или совпадением, Гюрза заиграл одну из своих мистерий: музыка напоминала приближающиеся раскаты грома, будто далеко отсюда рождалась гроза. Все в зале затихли, остановленные звуками стихийного торжества. Под эту симфонию, оградясь от всех и всего, Лунев пытался и никак не мог сложить Его портрет.
Вот глаза. Губы. А, позвольте, где нос? Потом. Это щека, и она должна быть здесь, но она явно не отсюда. Волосы – откуда? С темени, со лба? Со лба. Но здесь же ухо. И всё-таки, где нос? И подбородок? И почему один глаз перевёрнут?
Гром приближался. Вот уже на миг блеснула молния – гроза всё ближе и ближе. Она надвигается. Вы застыли и не можете поверить, но скоро она будет здесь.
Лицо вырисовывалось. Осталось ещё несколько пропусков… и, да, оно немножко кривовато лежит. Лунев стал подвигать холсты, чтобы выровнять изображение.
Ещё громче. Да, теперь совсем близко – и молнии больше не мгновенные вспышки, а длинные нити на небесном своде. И вот – толстая закорючистая линия прорезала небеса, несколько секунд удерживалась она на тёмном полотне, дробя небо на части. Потухла – и теперь должен раздаться гром…
Лунев почти закончил. Осталось чуть-чуть…
13.
И гром пронёсся по зале. Показалось, будто само небо обрушилось, кануло в непостижимую бездну, и на его месте не осталось ничего. Треск разлома оглушил на несколько мгновений чёрной пустоты, затем звуки вернулись – но уже в переменённый мир.
В свечении, из фиолетового сделавшемся красноватым, люди столпились и подтянулись к большому окну, изогнутому аркой. Их лица, искажённые, неправильные в неправильном свете, выражали изумлённый страх и непонимание. Им не верилось, что всё это – только музыка. Им казалось, что на парк надвинулась настоящая гроза. Но даже нет – это было больше. Со своими желаниями и намерениями и потому гораздо более зловеще.
И действительно – сизо-красная плёнка тянулась по небу. Вечер ожил: он не был неодушевлённым временем суток; он предупреждал, он напоминал, что все они – под наблюдением, что мысли читаются, что любое движение заносится в список. Он напоминал, что уединение – иллюзорно, мысль о выходе за рамки – преступна, а движение к выходу – невозможно.