«Долг» – это, в частности, восстановление «справедливости», попранной «несправедливым», «неправым» небом. Это долг перед самозвано довлеющим разумом, всецело сливающийся для Сальери с долгом перед собой – носителем такого разума. Характерно: не совесть, а долг воодушевляет Сальери. Сознание исполненного долга сладко, «звездно» переполняет его. А если ему также «и больно» («и больно, и приятно»), то это потому, что «звездный час» – час не простого, «односложного», идиллического блаженства: это некая симфония ощущений с доминантой взволнованного торжества, глубокого ликования, прорывающегося сквозь все другие, разнозначные, разновеликие ощущения. Ведь это час напряжения всех сил, отпущенных человеку!
Но для чего это: «Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу…»? Это не столько любовь к «звукам», сколько некое сладострастье, острейшая из всех сладость – миг наивысшего самоутверждения: вот ведь как труден, тяжек, огромен «долг», исполненный им, Сальери; это, быть может, в сущности, даже подвиг: вот ведь кого убил он, человек долга!.. Сальери, конечно, не в силах сейчас толком, с академизмом и словесной вескостью, обычно присущей ему, оценить эти падающие «звуки». Но главное: что убил он того, кто и в час смерти неотлучен от музыки, кто есть воплощенная музыка, гармония, а иными словами, «бессмертный гений», – это открыто для Сальери даже в миг острого, почти застилающего сознание волнения, глубокого его потрясения собою. Моцарт последним часом своим, этим фактом музыки, звучащей даже и в такой, последний его, миг, невольно подтверждает величину, значительность содеянного Сальери. Величину свершенного злодейства, или «тяжкого долга»… Этот «долг» столь слит с существом Сальери, столь бескорыстно-корыстен, столь гармоничен относительно его души, что исполнение его, это практическое торжество гармонии между разумом и эгоизмом, это убийство уподобляет Сальери своему физическому исцеленью: «Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!..»
И лишь на миг испытывает он – не стыд, но как- будто неловкость перед Моцартом. А вернее – неловкость за Моцарта, ничего не понимающего в этой «звездной» минуте. «Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их», – говорит он. Потому что это слезы не над Моцартом, не о Моцарте, не по Моцарту – «эти слезы» суть слезы острейшего, досель небывалого еще в такой мере («…впервые лью»!) самовосхищения Сальери…
* * *Рационалист не знаком с категорией совести. Она всецело замещена у него долгом. Ибо долг можно разумно мотивировать. Совесть же – неразумна, «нерациональна». Она способна противоречить долгу, противоборствуя исполнению его. Ибо долг, в сущности, не враждебен эгоизму. Меж тем как совесть отрицает какой-либо эгоцентризм своего носителя.
Сальери классичен как человек долга. «Тяжкий долг», совершенный им, это не долг перед искусством, пусть и ложно понятый долг перед ложно же понятым искусством. Это долг прежде всего перед самим собой, единичным собой – своим честолюбием, своей жадностью к славе, своей жизнью, «…я избран, чтоб его Остановить, – не то мы все погибли. Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой», – говорит Сальери. На самом деле озабочивают его даже не «мы все» – подобные ему компонисты и капельмейстеры, кропотливые муравьи в кружевах и камзолах, – но как раз «я один», он один, желающий не только не погибнуть, но и, хоть бы насильственно, утвердить свой гений, «…наконец, нашел Я моего врага», – тут же и проговаривается он, и мы понимаем: интерес лично-эгоистический только прикрыт групповым эгоизмом.
И все ж это не слишком искреннее рассуждение Сальери – «заступника» за «всех» («нас всех»), как и за искусство, – характерно. Характерен сам факт подобного рассуждения перед убийством… Сальери не дорастает до «могучего» злодея – романтического, «героического» злодея. Он, как видим тут, злодей не по единой лишь страсти, чистой страсти – он злодей также и «по уму». Ему недостает безоглядности в исполнении своей злодейской воли. Прямоты и слепой, безоглядной отваги. Он заботится о «доброй» славе – добром имени. Он оглядчив, расчетлив, «предусмотрителен» – ищет моральное алиби в «объективном», то есть «благовидном», оправдании зла, как ни жалок этот расчет, эти усильные потуги связать концы с концами… И вот накатываются «слова, слова, слова», беспомощные, нелепые, нелогичные – в устах умного Сальери. Пустые, притворные слова, которые, как, должно быть, догадывается и он сам, никого не в силах убедить. Сальери – «на всякий случай» – актерствует на авансцене, в последний раз играя роль «служителя музыки» и уже совсем плохо ее играя. «Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет; Оно падет опять, как он исчезнет. Наследника нам не оставит он. Что пользы в нем?..» – говорит Сальери, хотя все это рассуждение не более глубоко, философично, чем если б сказать: что пользы – кому-либо – жить, когда неизбежна смерть?..
Чему ж – в таком случае – завидует он, «мучительно» завидует? Тщете?.. Из чего ж хлопочет о собственном первенстве, если любая «песнь райская» столь мимолетна для мира, бессмысленна для судьбы искусства – канет, исчезнет, развеется вместе с исчезновением самого своего творца?.. И как увязать этот скепсис с недавними словами Сальери о «бессмертном гении», каким наградило «небо» Моцарта?
Все пессимистическое, скептическое рассуждение Сальери о бесследности «песен райских» для искусства, для мира, конечно же, лицемерно, лживо. Это, впрочем, неудивительно, ибо Сальери всегда, как-то органически, лжив. Рационалист неизбежно лжив, ибо заведомо следит всякий раз не правду, а логику. Некую математическую увязанность посылки и вывода. А из суммы таких, хоть бы и «очевидных», логичностей все-таки не складывается правда.
Но отчего ж Сальери – в данном случае – даже и нелогичен?
Да, умный Сальери мог бы сконструировать, пожалуй, нечто более вразумительное в оправдание своему умыслу – в обоснование того, что Моцарту «лучше» улететь («Так улетай же! чем скорей, тем лучше»). Но ум изменяет ему, логика оставляет его, потому что в «звездный час» господствует сама натура человека, которая, в сущности, не нуждается в оправданиях, объяснениях, правдоподобиях, которая, сама по себе, безразлична, безотносительна к осужденью и похвале. Эгоизм как ложь – вот, пожалуй, формула этой натуры… И сейчас уже все равно: любой мотив пригоден, любые «слова, слова, слова» сойдут, когда прорвался уже наружу натуральнейший для Сальери сверхмотив – абсолютного, доведенного до последней крайности служения себе, торжествующего эгоизма… Рационализм и эгоизм, рационализм и крайний индивидуализм взаимозаменяемы в практической роли своей, так что это ничего, это несущественно, если Сальери на миг «абсурдно» изменила логика. Она вернется «на помощь» к нему, когда дело будет сделано, и поведет Сальери к новому тупику. «…И я не гений?» – подымет голову логика, когда чувство – зависть, ненависть! – будет утолено. Что ж останется сделать после убийства? Что сделать, чтобы стать гением?
* * *Это вечно будет поражать в Сальери: он не верит в изначальное бытие, а верит в становление. Он не вериг в природу, не верит природе, и потому он в вечном конфликте с нею, упорно занимаясь ее переделыванием. Если говорить языком самого Сальери, он не верит в «небо».
Как передельщик, не столько осуществляющий себя, свое натуральное бытие, сколько планирующий свое «становление», то есть рукотворное, насильственное преображение, он человек метода.
Методы Сальери разнообразны, а вернее сказать, они, будучи формами насилия делателя, разворачиваются по типу крещендо, «…перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху…» – помним мы о начинающем Сальери. И это был метод. Метод стать гением. Убийство Моцарта, по логике Сальери, – тоже метод. Который служит тому же. Другое дело, что, обдумываемое как метод, оно явилось, однако, прямым осуществлением подлинного Сальериева бытия. Самой натуры Сальери…
В какой-то мере это неожиданно для него: он не знал, что убийство, к которому готовился тяжко, мрачно, торжественно, привлекая многословные доводы – натужные выкладки ума, будет для него столь сладостным, легким, приятным всему его существу: «Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!»; что оно исторгнет у него слезы, и именно эти слезы – счастья, глубокого счастья, о которых он говорит: «Впервые лью…»
Эта душевная легкость, приятность, живая растроганность Сальери, «незапно» пришедшая на смену испугу («Ты выпил!., без меня?»), – мало сказать, что она не связана с Моцартом: она связана с убийством, с самим этим злодейским деянием.
Вспомним слова Барона из пушкинского «Скупого рыцаря» – другой «маленькой трагедии», написанной в ту же осень 1830 года, что и «Моцарт и Сальери», и расположенной в цикле «маленьких трагедий» непосредственно перед «Моцартом и Сальери»:
…Какое-то неведомое чувство…Нас уверяют медики: есть люди,В убийстве находящие приятность.…то жеЯ чувствую, что чувствовать должныОни, вонзая в жертву нож: приятноИ страшно вместе…Вот мое блаженство!Очевидна лексическая и синтаксическая общность этого отрывка и речи Сальери в миг убийства: «…и больно и приятно… Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член! Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их…».
Кстати, здесь впервые обращение Сальери к Моцарту звучит нежно. Из речи Сальери впервые уходит та – обычно подспудная, с трудом подавляемая – раздраженность, которая присуща всем его диалогам с Моцартом и на которую Моцарт однажды даже и прямо обращает внимание: «Ты, Сальери, Не в духе нынче. Я приду к тебе В другое время»… В тот раз Сальери преодолел себя: «Ах, Моцарт, Моцарт! Когда же мне не до тебя?..» Да ведь он и не собирается, при всей раздраженности, порывать с Моцартом. Ему и впрямь всегда до него, Моцарта, постоянно тревожащего его мысли, отравляющего все его дни, грозной тенью нависшего над всей его сущей и будущей судьбой… Его влечет этот беспечный мучитель, как влечет жертву – нечаянный ее, невольный – палач. Сальери отнюдь не желал бы «поссориться», порвать с Моцартом до той настоящей развязки их отношений (несводимой к мелочно-досадливой ссоре), когда «безумец», мучитель, «гуляка праздный», олицетворение «злейшей обиды», сам станет жертвой – уж не мучением, но источником наслаждения Сальери. Но раздражение, глухой ропот вечно покоробленной, «шокированной» при Моцарте Сальериевой души («И ты смеяться можешь?..»), лицемерная, усильная любезность, едва сдерживаемое желание оспорить всякую Моцартову мысль, реплику, жест, поступок, которое порой принимает форму двусмысленного полусогласия (или вежливого несогласия), пресекающего разговор («Ты думаешь?..») либо переводящего его на другое («Что ты мне принес?» – в ответ на предложение Моцарта прийти «в другое время»), – все это сохраняется при обеих встречах Сальери с Моцартом, и сентенция Сальери: «Ты, Моцарт, недостоин сам себя», – в которой слышно и высокомерие, и тайный гнев, и досада, – в сущности, висит в воздухе все время. «Другое время» наступает лишь при убийстве. В миг убийства, в прямом преддверии его. Только когда дело убийства для Сальери уже решено, он становится легок, весел – и впервые говорит нечто зажигательное, бравурное, чуть ли не «лицейски-пушкинское»:
И, полно! что за страх ребячий?Рассей пустую думу. БомаршеГоваривал мне: «Слушай, брат Сальери,Как мысли черные к тебе придут,Откупори шампанского бутылкуИль перечти «Женитьбу Фигаро».Душа Сальери ничуть не смущена страхом – предощущением смерти, которым охвачен Моцарт («Мне совестно признаться в этом… Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду, Как тень, он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам- третей Сидит»), Страх Моцарта лишь воодушевляет Сальери, сообщая ему как будто только уверенность в себе: все, все, вовсе независимо от Сальери, как заказ «черным человеком» Requiem’a, как вот это собственное настроение, тревога, «пасмурность» Моцарта, подтверждает: смерти – быть, убийству произойти! Страх Моцарта бодрит и радует Сальери, хотя лицемерие, а собственно – коварство, Сальери достигает тут апогея: он-то знает, что вовсе не ребячий страх, не пустая дума тягчит сейчас сердце Моцарта… А когда яд брошен уже в стакан Моцарта, на смену веселости приходит даже и нежность: конечно же, странная, садистическая нежность – палача к жертве, лишенная всякой жалости и обусловленная именно полной обреченностью жертвы, всецело предоставленной палачу, к полной свободе его наслаждения… И счастливый Сальери впервые косноязычен: «Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их. Продолжай, спеши…» – почти задыхается он от полноты «звездных» своих ощущений. «Друг Моцарт» – звучит почти как «дружок», с мягкостью, «слабостью», чуть ли не добротой, столь не свойственною Сальери. Так обращаются в минуты растроганности, безотчетной ласковости к миру – обращаются даже не непременно к друзьям, но к любому свидетелю, любому присутствующему при счастье. Впрочем, тут свидетель, «друг» – это одновременно и сама причина, источник счастья, служащая ему совершенно безропотная, в неведении своем, жертва, столь сладостная палачу…
«…Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!..»; «…и больно и приятно…» И как же не вспомнить тут пушкинского Барона:
Нас уверяют медики: есть люди,В убийстве находящие приятность…Трудно усомниться во взаимосвязанности пушкинских «маленьких трагедий» – всех четырех – друг с другом. Их герои перекликаются между собой, живя в едином – пушкинском – космосе, насквозь пронизанном их лучами и тенями. Эти перекликания разнообразны: прямые и косвенные, порою причудливые. Тут «двойники» и маски, зеркала сходств и перевернутых изображений. Потому-то читать да и ставить на сцене должно «маленькие трагедии» не выборочно, а в полноте их четырехчастного, подобного грандиозному катрену, стройного цикла: тогда-то и почувствуешь как многолюдность (многохарактерность) каждой из них, так и черты сквозного действия в душах героев, сквозные черты характеров, хоть и преображенных…
А возвращаясь непосредственно к «Моцарту и Сальери», добавим, что сопряженную с убийством легкость, приятность, растроганность испытывает Сальери от ослепительной, полностью осуществленной встречи с собою. От обретения себя.
Подлинная встреча с собою подразумевает для Сальери прощание с Моцартом. Вечную разлуку с ним.
…Ты заснешьНадолго, Моцарт!И это воистину «звездный час» Сальери. Миг или час его – небывалой – свободы. «Звездный час» делателя, впервые раскрепостившегося от «усильности», «напряженности» («горьких воздержаний, Обузданных страстей», как сказал бы пушкинский Барон) и чуждой ему роли «служителя музыки».
* * *Непривычную счастливую легкость, счастливую опустошенность переживает Сальери. Блаженную тишину утоленной души… В которой в этот миг не клокочет ревность, не гнездится змеею – скользнула на волю! – зависть; не страдает – таимая прежде – ненависть, – и так непривычна, странна блаженная эта тишина… Не оттого ль: «…Друг Моцарт… Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу…»?
Падающая в гулкую, «чистую», свободную пустоту этой сбросившей давний тяжкий гнет «души» музыка Моцарта в этот миг для Сальери – просто звуки. Точно падающие гулкие капли воды… Не «гармония», не «песнь райская», а – «звуки»!.. У Сальери, у тонкого этого «моцартоведа», впервые как будто нет слов, нет эстетических мыслей, бодро возникавших прежде при слушании Моцартовой музыки; нет – хотя звучит гениальный Моцартов Requiem – этих восклицаний: «Какая глубина!..» Потому что он, в сущности, не слушает в этот миг, не слышит, и напрасно было приглашение Моцарта: «Слушай же, Сальери, Мой Requiem», – ибо Сальери сейчас наконец-то просто свободно живет, и на фоне этой всколыхнувшейся в нем, воспрянувшей его жизни, оторвавшейся, отторгшейся наконец от «музыки», усильности, музыка Моцарта выглядит для него только полыми, гулкими (безотносительными к «гармонии», «гению», «вдохновенью»), абстрактными звуками…
* * *Да, тут, в предпоследнем своем коротком монологе, в миг убийства, Сальери впервые сбрасывает маску. Маску, отчасти, может быть, сросшуюся с его лицом. Не потому ли срывать ее «…и больно…»? Маску «жреца музыки», долго заслонявшую от нас это лицо.
«…Есть люди, В убийстве находящие приятность»… Значит, Сальери непреложно жесток? Но разве ж не был он, на свой лад, жесток и к себе самому, пытаясь выделать из себя то, что не сродно его натуре? «…Нередко, просидев в безмолвной келье Два, три дня, позабыв и сон и пищу… Я жег мой труд и холодно смотрел, Как мысль моя и звуки, мной рожденны, Пылая, с легким дымом исчезали…» Жег, ибо напрасной была эта аскеза, неплодотворными – годы тяжелого «усердия»… Но Сальери и дальше был беспощаден к своей натуре: «…Что говорю? Когда великий Глюк Явился и открыл нам новы тайны (Глубокие, пленительные тайны), Не бросил ли я все, что прежде знал, Что так любил, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ним…»
В этих «самосожжениях» Сальери (а их на пути его немало – пожалуй, даже слишком много) усматривают обычно высокую «самовзыскательность художника». Но: «Я жег мой труд и холодно смотрел…» Так смотрят на чужое. Даже – чуждое… Не то – у Моцарта:
Не приходил мой черный человек;А я и рад: мне было б жаль расстатьсяС моей работой, хоть совсем готовУж Requiem.С «вольным искусством» всегда «жаль расстаться»: оно само по себе награда, радость, даже если б и оказалось ниже какого-либо другого создания и даже если пророчит гибель («Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек…»; «Признаться, Мой Requiem меня тревожит»)…
А Барон из «Скупого рыцаря» и впрямь похож иными чертами на аскетического, «самосжигающегося» Сальери:
Кто знает, скольких горьких воздержаний,Обузданных страстей, тяжелых дум,Дневных забот, ночей бессонных мнеВсе это стоило?..Только над Бароном свершается возмездие уже в рамках «маленькой трагедии», когда он, в очередной раз, ту жестокость, какую применял к себе, обращает во внешний мир, к другому человеку.
Похожи Барон и Сальери и в их восприятии своих «врагов».
«Безумец, расточитель молодой… Он сундуки со смехом отопрет… – говорит Барон о сыне, рыцаре Альбере. – А по какому праву?..»
«Где ж правота…» – восклицает в сходных обстоятельствах Сальери.
И не вспомнится ли адресованное Моцарту – «гуляка праздный» – при дальнейших словах Барона: «Мне разве даром это все досталось, Или шутя, как игроку, который Гремит костьми да груды загребает?..»
Впрочем, Барон – характер куда более открытый, прямой, чем Сальери. Это воистину человек страсти, в отличие от Сальери, человека рассудка. В силу этого- то он и более правдив в рассказе о своем пути:
Да! Если бы все слезы, кровь и пот,Пролитые за все, что здесь хранится,Из недр земных все выступили вдруг,То был бы вновь потоп – я захлебнулся бВ моих подвалах…Барон в какой-то мере даже и совестлив:
…Иль скажет сын,Что сердце у меня обросло мохом,Что я не знал желаний, что меняИ совесть никогда не грызла, совесть,Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,Незваный гость, докучный собеседник,Заимодавец грубый, эта ведьма,От коей меркнет месяц и могилыСмущаются и мертвых высылают?..Нет, выстрадай сперва себе богатство…Барон мужествен в оценке своего пути. И чего-то да стоит эта троекратная «совесть» – слово, совершенно немыслимое в устах Сальери! Как и страдание («выстрадай…»), вызванное муками совести… Не только перед убийством, в миг убийства, но и после убийства Сальери равно и абсолютно далек от чего-либо подобного. «…Гений и злодейство – Две вещи несовместные. Неправда», – пререкается он с убитым. Не совесть, а «логика», эмпирическая, формальная правота мысли тревожит его и та же, привычная, эгоистическая забота самоутверждения.
Барон – человек порочной страсти.
Сальери – «безупречного», неукоснительно бодрствующего рассудка.
Будучи человеком страсти, Барон не тщеславен. И нет никаких оснований думать, что он завистлив: «Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…».
Будучи человеком страсти, Барон выбирает не умозрительную, а реально-жизненную цель (материальная, «физическая» власть над людьми), как и реальное средство достижения ее (золото), хотя такая реалистичность человека страсти и кажется парадоксальной – если сравнить ее с фантастичностью замыслов человека рассудка. Барон не стремится к тому, чего невозможно достичь золотом: так, он надеется поработить «вольного гения» (уповая на земные страсти его) своим золотом, однако не посягает на то, чтобы самому стать этим гением в его возвышенной, бессмертной природе. Он достаточно трезв или честен, чтобы, наоборот, сравнить себя с демоном, а не тягаться славою с «неким херувимом» или «бессмертным гением»: «…как некий демон Отселе править миром я могу». Он не завышает возможностей своей природы и достигает своей правильно поставленной дели. Он спокоен, ибо достиг, в собственном ощущении, той цели, к которой стремился: «Послушна мне, сильна моя держава; В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую…» Не полагая свою цель благой, не приукрашивая ни ее, ни своего пути к ней, он сознает осуществление ее как полноту своего бытия, и его беспокоит разве что судьба его «державы» после его смерти: «…о, если б из могилы Прийти я мог сторожевою тенью Сидеть на сундуке…»
Сальери же – вечно слаб, вечно неспокоен. Сальери вечно раздражен, менее или более, – то «дикими парижанами», пленившимися музыкой Пиччини, то Моцартом который безнадежно отбросил его далеко вниз, к «чадам праха»…
«Счастие», «честь» и «слава» Барона объективны, ибо в мире денег золото дарит объективную силу и власть.
Счастье Сальери – тревожно, призрачно, условно. «Я счастлив был», – говорит он, разумея внешнюю успешность своей жизни до Моцарта. Но это всегда было угрожаемое счастье, и оттого-то, даже «в счастье» – «мнил я, злейшего врага Найду…». Это было мимолетное, вечно угрожаемое и, в сущности, совершенно иллюзорное счастье, ибо в мире музыки, в котором желал царствовать Сальери, внешний успех, улыбка славы не есть объективный залог власти, ее прочности…
Сальери, в сравненьи с Бароном, безысходный неудачник, который вечно ниже честолюбивых своих желаний и никогда не достигнет своей честолюбивой цели. И истинное счастье открывается ему не в действительном приближении к поставленной цели, но в средстве, якобы служащем ей, – в самом злодеянии, которое для Барона отнюдь не было самоценным источником «блаженства» и более того – вызывало в душе его «когтистого зверя, скребущего сердце» – совесть, «от коей меркнет месяц и могилы Смущаются и мертвых высылают»… Сальери неправильно выбрал цель, способную дать ему счастье. Он выбрал «музыку», желая первенствовать в «музыке», чуждой его сухой и разве что сентиментальной душе. И, может быть, ему следовало как раз, подобно Барону, выбрать золото, дающее «счастие» и власть, пропорциональные количеству «усердия» – пропорциональные самому количеству накопленного золота. То есть он мог бы и впрямь возвыситься – «царствовать» – именно в сфере «низкой жизни». И, пожалуй, не будет грубым парадоксом сказать: Сальери – это своего рода горький двойник Барона. Хотя в то же время он угадывается и в той разномастной толпе, что колышется за плечами Барона, – ну хоть бы в Товии:
Жид…Товий торг ведет иной —Он составляет капли… право, чудно,Как действуют они.……………………В стакан воды подлить… трех капель будет,Ни вкуса в них, ни цвета не заметно;А человек без рези в животе,Без тошноты, без боли умирает.АльберТвой старичок торгует ядом.ЖидДа —И ядом.* * *Обращаясь к яду, яду для Моцарта, Сальери лжив, нелогичен в мыслительных доводах в пользу убийства, но впервые прям и правдив в поступке, действии, наконец – в чувстве (впервые выпущенном им на свободу). Потому что рационалист тоже «может иметь чувства». Свои, особые чувства. Те, что ищут себе оправдания в рассудке. Чувства, которые «разумны». Не доброта, а разумность, иными словами – полезность, – вот мерило, «этическое» мерило этих чувств… Та полезность, которая для Моцарта «презренна» и относится всецело к области самодовлеющей «низкой жизни».
Чувство, выпущенное на свободу Сальери и обеспечившее ему «звездный час», или, пожалуй, чувства – это зависть и ненависть, мучительно снедавшие его. Свобода ненависти! Свободная, действенная ненависть – вот «нож целебный» (нож полезный), который «мне отсек Страдавший член!». И от этой полезности, устранившей страдание, Сальери счастлив…