Книга Остров обреченных - читать онлайн бесплатно, автор Стиг Дагерман. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Остров обреченных
Остров обреченных
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Остров обреченных

– Раздевайся, – говорит отец мальчику, – раздевайся догола, одежду положи на ковер, нагнись вперед, никчемное создание, слегка раздвинь ноги, спиной к двери, голова как можно ниже к полу, мордой вниз, – так ты будешь похож на льва!

Он вытягивает бесконечно длинный хлыст, еще раз поворачивает ключ в замке, за дверью раздается топот до смерти перепуганных слуг. На минуту наступает тишина, а потом из ворот замка с грохотом выезжают повозки, слышится ржание лошадей, кучер запевает песню, кнут медленно ползет по полу, будто змея, разворачивается, неумолимо приближаясь к напуганному мальчику с белой, как слоновая кость, кожей. По приказу хозяина кончик кнута приподнимается, ласково обвивается вокруг серебряного канделябра, а потом с силой швыряет его через всю комнату.

– Не шевелиться! Руки сцепить на коленях! Спина ровная! Так удобней бить!

Хлыст со свистом взмывает вверх, и белую спину мальчика, от правой лопатки до левого бедра, пересекает глубокий алый канал.

– Вот тебе за твои проклятые размышления! Размышления – недостойное занятие, годится разве что монахам, беднякам, сволочам да ефрейторам! Зачем размышлять, когда у тебя вдоволь вина, хлыстов и лошадей? Чувствуешь, как вино стекает по глотке? Не нравится – выбери другое! Чувствуешь, как приятно подрагивает в ладони хлыст? Не нравится – попроси мастера сделать рукоять поудобней! Лошадь должна быть быстрой, а если она издохла – сама виновата, найдутся другие ей на смену! Сострадание? Какая глупость! Пустая трата драгоценного времени! Пришпорь клячу и заставь ее уважать тебя!

– Вот тебе за твои проклятые разговоры о чувстве вины! Вина – удел слабаков, за этим они и родились! Сиди себе в партере и смотри на их ужимки и прыжки, весь этот спектакль ради денег, а режиссер, скорее всего, – их родственник. В спектакль не вмешивайся, сиди и смотри, пока смешно! От тебя никто ничего не ожидает в этой бессмысленной жизни, похожей на глупые вирши, а если и ожидает – ничего, пусть узнают, что такое разочарование!

– Вот тебе за твою проклятую юность, которая, кстати, скоро пройдет!

– Вот тебе, чтобы она прошла как можно скорее!

– Вот тебе за каждую лошадь, которую ты загонишь в октябре, когда мы устроим большую охоту на кабана и ты будешь хохотать над трупом вместе с нами!

А потом мальчик медленно оседает на пол, система рек и каналов у него на спине выходит из берегов, весь мир состоит из одних ударов хлыста, ковер окружает его со всех сторон – запах медвежьей крови с годами подвыветрился, остался лишь запах сигар, пролитого виски и парфюма любовниц. Проходят минуты, а мальчик так и не очнулся, проходят часы, а мальчик так и не очнулся: он исчез навсегда. Внезапно Лука снова обнаруживает себя. Время утекло сквозь пальцы, и он уже далеко не мальчик, спина немного ноет под тесным сюртуком, слегка саднит, когда он надевает и снимает рубашку, в остальном же он совершенно здоров. Отец состарился, сгорбился, ходит, наклонившись вперед под неприятным углом; мать, которую он раньше не особенно замечал, теперь все время стоит у плиты с красными глазами или корчится от каких-то загадочных болей на диване в передней. Да, это правда: замка больше нет. Если верить отцу, все произошло из-за сговора спекулянтов и рабочих, финансы поют романсы, сначала продали всех лошадей, потом распродали землю, отослали слуг, но и это не помогло.

Теперь все трое ходят по серым городским улицам, согнувшись под бременем желаний и пустых надежд. Возьмем, к примеру, стари-ка: каждый вечер, с трудом дождавшись наступления темноты, он пробирается на чердак в старом доходном доме и там в одиночестве предается воспоминаниям о своих цирковых подвигах, сжимая в костлявых пальцах сломанную удочку с привязанной к ней толстой веревкой. В остальном же он с этим делом завязал: по полдня ошивается в одном из четырех местных трактиров, громогласно рассуждает о политике, время от времени пишет жалобы в газету о расплодившихся бездомных псах, а что на самом деле творится у него на душе, наверное, никому не известно.

На мать жалко смотреть: возможно, ей грустно оттого, что нечего бросить оголодавшим и оголтелым мартовским кошкам, спаривающимся на заднем дворе, – разве что скомканные старые письма, напоминающие о жизни в замке.

Что же сам Лука? Как уже говорилось, раны от хлыста не сильно его беспокоят, но кто знает, отчего в ночных кошмарах ему до сих пор снится парк? Отчего в банке, в рабочее время, в контурах облупившейся краски на письменном столе ему часто мерещатся очертания парка, а из щелей время от времени на него поглядывает пони? Неужели чувство вины никуда не делось, неужели оно бесконечно? Все течет и изменяется, и если сидишь на бревне, играешь на музыкальном инструменте, а под бревном лежит кто-то, кому невмоготу слушать твою музыку, то, казалось бы, чего проще: встань и откати бревно. Но если сидящий еще молод, то те, кто уже имеют большой опыт сидения на бревне, рассказывают ему, что стоит хоть чуток пошевелиться, как вся эта конструкция – разумеется, в символическом смысле – тут же рухнет. Лучше настроить инструменты и заиграть снова, да погромче, чтобы заглушить стоны, к тому же тогда этому бедняге под бревном, на котором, кстати, и держится вся конструкция, будет лучше слышно, и он получит хоть какое-то удовольствие от концерта. Можно еще чуть-чуть поковырять у него в ухе, чтобы музыке было легче проникать в его мозг, – вот оно, единственное проявление милосердия, которое можно себе позволить, не рискуя при этом собственной шкурой, а то могут и череп проломить.

Молодым да зеленым, вроде Луки, кажется, что они прикованы к бревну и стоит хоть немного пошевелиться, как весь мир угрожающе закачается, от воя музыкальных инструмен-тов и красных толстых щек трубачей тошнит и выворачивает, накатывает беспомощность и невыносимое чувство вины. Но может и повезти – тогда тебе в руки сунут блокфлейту, и вот ты уже умеешь закрывать пальцами нужные отверстия и дуть изо всех сил, и вот ты уже находишь свою винтовую лестницу в огромном здании забытья, и вот ты уже по доброй воле сидишь на этом роковом бревне и украшаешь крошечный храм символики, стоящий на твоих плечах, орнаментами собственного изобретения. Высоко под потолком, у фронтона, подвешивается чувство вины в виде дурацкого детского воспоминания из спрессованной жести. Однако с Лукой все вышло немного иначе: первое время после детских бездумных прыжков на бревне его сковывала вина – страх ходить в парк, смерть пони и дети садовника, его будто зажало в тисках. Хлыст принес ему освобождение, маленькая флейта запела в его руках, но все же недостаточно чисто, с четким обертоном страха, вины и горечи, заметным для членов семьи. Только отец успел в достаточной степени попрактиковать свои цирковые забавы и изгнать остатки непослушания из тела мальчика, как наступил крах, бревно медленно перевернулось, и теперь уже под ним оказались они сами, в ужасе хватая ртом воздух. И что, неужели теперь, когда обет молчания нарушен, Лука обратился против тех, кто втаптывал его в грязь? Неужели он, без вины виноватый, теперь стал праведником? Удивительно, но Лука как был одинок, так и остался. Новообретенные друзья, потевшие с ним в одном кабинете по десять часов в сутки, делившие с ним скромную трапезу из в спешке разогретых соевых бобов и картофеля, чтобы не дай бог не лишиться места, засиживавшиеся допоздна, чтобы успеть сделать сверхурочную работу, без которой не смогли бы внести плату за те комнаты, в которых они работали сверхурочно, если, конеч-но, не спали, чтобы снова купить себе бобов и набраться сил работать сверхурочно и дома, и в банке, – новообретенные друзья с согбенными спинами, коротко похахатывающие и распространяющие невнятный запах в меру чистых носков, не имели с ним ничего общего, кроме того, что и они попали под бревно, и теперь медленно умирали от музыки, которую играли усевшиеся на него люди.

– Дорогой друг, это все из-за атмосферного давления преходящей природы, – покровительственно говорили они Луке, когда тому хотелось что-то изменить, – смотрите, вот чудные таблетки от головной боли, вам наверняка полегчает!

Люди они были милые и дружелюбные, хоть и проявляли сочувствие в слегка вымученной манере, ведь им нужно было экономить время и силы для максимального продления рабочего дня; к тому же таблетки помогают от всех напастей. Растерянный Лука пригоршнями глотал дурно пахнущие кружочки, они застревали где-то на полпути, в горле начинало першить; сначала совсем не помогало, но через пару недель ему стало казаться, что бревно вызывает у него не больший дискомфорт, чем слишком короткие подтяжки на брюках. Так-то оно, конечно, так, но потом чувство вины вернулось, хотя абсурдно иметь чувство вины, когда ты сам уже никого не притесняешь и не угнетаешь. Неужели тот, кто лежит под бревном, несет на себе еще и бремя вины того, кто сидит сверху и играет на блокфлейте? Лука долго корпел в библиотеке над трудами по теологии, но безуспешно. В Китае в больших количествах от голода мерли китайцы, в неизвестной ему раньше стране под названием Вьелам народ, как сообщалось в местной газете, страдал под пятой каких-то бандитов – к примеру, людям с серой радужкой просто-напросто выкалывали глаза по прихоти жестокого тирана. А Лука совершенно ничего не мог с этим поделать, даже мысль о том, чтобы вмешаться, представлялась в нынешних условиях совершенно невозможной, ведь для начала нужно было где-то раздобыть денег на билет, ну или украсть их в банке – но разве это правильно? Пытаться избавиться от чувства вины в одном месте, заработав еще большее чувство вины в другом? Проклятый мир, где стоит только оторвать ногу от земли, как ты уже кого-то пнул, а стоит присесть – как уже кого-то раздавил.

Лука погрузился в размышления и начал с болезненной остротой осознавать, что с каждой секундой во Вьеламе все больше людей лишаются глаз. Он поделился этой дилеммой в кругу знакомых, но оказалось, что те читают другие газеты и ему не верят. Тогда он взвалил на себя и их вину тоже, ибо кто-то должен нести на себе это бремя, согнулся под непосильной ношей, заработал искривление позвоночника, и ему стали советовать заняться лечебной гимнастикой. Один в высшей степени разумный господин, паразитировавший на богатых вдовушках и полный цинизма, ибо теперь ему остался доступен только этот вид интеллекта, как-то взял Луку под локоть, отвел в сторону и предложил взглянуть правде в лицо: во-первых, действительно ли это его дело – спасать глаза каких-то чужих людей из Вьелама? Ведь для начала этим было бы неплохо заняться самим жителям Вьелама, да и потом, если представить себе окружность с центром во Вьеламе, то Лука блуждает где-то далеко на периферии, и от творящихся во Вьеламе ужасов его отделяют бескрайние пространства виноватого молчания, брандмауэром отгораживающие мир Луки от вьеламских бесчинств: стена уходит вверх, до самых небес, и окружает его со всех сторон, куда ни погляди. Новость, конечно, пренеприятная – но тут уж ничего не поделаешь, как есть. К тому же в банке тоже наметилось некоторое беспокойство: начальство было обескуражено снижением производительности его труда, или, как они выражались, нездоровой бледностью сотрудника ввиду изменения состава воздуха. Его вызвали на заседание правления и открытым текстом попросили устранить причины столь непригодного для работы состояния под угрозой увольнения.

Зажатый между картонной стеной чувства вины и железной стеной экзистенции, он, как ни странно, решил отодвинуть первую, чтобы отвоевать хоть немного жизненного пространства для собственного тела. Невероятное совпадение, но именно тогда вдруг открылись раны, которые он считал давно затянувшимися, и ему приходилось двигаться крайне осторожно, чтобы ни в коем случае не подвергнуть себя малейшему риску. Брандмауэры окружили его со всех сторон, ограничив мир. Им с приятелем с работы дали несколько выходных, воскресений и суббот, и они стали ездить загород рыбачить, ловили небольших форелек, которых едва хватало один раз позавтракать. Там, на берегу быстрого ручья, у Луки случилось первое переживание смысла жизни безо всякого чувства вины. Ему повезло родиться в месте, окруженном брандмауэрами почти со всех сторон, и теперь он был совершенно обязан наслаждаться всем этим, раз подвернулась такая возможность. Такие явления, как выкалывание глаз во Вьеламе, конечно, крайне прискорбны, но внушают еще больший ужас, когда вопиющая несправедливость, творящаяся куда ближе, вообще перестает беспокоить, ведь разве можно позволить такому незначительному фактору, как географическое расстояние, определять твою позицию? Учитывая интересы всех сторон, включая себя самого, а также чтобы не навлечь неприятности на сочувствующих, наилучшим решением представлялось просто забыть обо всем, даже о тех, кто подвергался пыткам, ведь разве чувство вины, возникавшее при попытках объяснить другим людям, что с ним происходит, не являлось лишь следствием неумения должным образом сосредотачиваться? Когда он действовал из чувства вины, то, стоило ему пошевелить ногой, как кто-то оказывался повержен на землю, а как только у чувства вины появлялся конкретный объект, то кто-то тут же подвергался притеснениям! Разве не лучше тогда хотя бы просто из уважения к другим людям отказаться от любых попыток высказывать свое мнение и уверовать в то, что со временем все разрешится само собой?

Его работоспособность постепенно повышалась – кстати, со временем у него выработался чудесный почерк, с причудливыми завитушками: руководству банка хватило одного взгляда на эти лихо закрученные буквы Д, чтобы убедиться в том, что Лука будет верой и правдой служить им до тех пор, пока не умрет от чахотки вследствие неудовлетворительной вентиляции рабочего места. Он писал всякую ерунду, но из ручки как будто изливалась часть его самого, если вообще не весь он. Еще у него появилась необычная страсть к графикам: в форме изящных изгибов на миллиметровке он описывал пойманных в воскресенье форелей, ежедневные походы в банк и обратно. В каком-то смысле он был типичнейшим представителем эпохи, укравшей у самой себя способность испытывать страдания, и теперь, словно вор-карманник, стоял посреди темной толпы, запускал руку в карман и доставал оттуда эту гадость. Потом пришла пора играть двойную роль вора и обкраденного, пытаться незаметно подсунуть свою боль в карман кому-то другому, всегда кому-то другому. Поскольку навыков мелкой моторики ему все же не хватало, часто он ошибался карманом, как это было ни досадно, и, приходя домой, обнаруживал, что карман набух огромным нарывом, и обокравшему самого себя вору выносили обвинительный приговор, поэтому оставалось лишь одно – упражняться в мелкой моторике.

И вот однажды ему приходит письмо. Придя вечером домой, он замечает белую тень на полке над камином. Замечает сразу, но сначала делает вид, что все в порядке, и садится ужинать, строит на тарелке тоннели из креветочных панцирей, забивает входы и выходы очистками от картофеля в мундире, как будто это поможет. Нож страха и острая вилка совести скрежещут и царапают серый фарфор, постепенно снимая с Луки позолоту чувства долга; мать смотрит на него гноящимися глазами, скулы туго обтянуты кожей; маленькая треугольная комната как будто спрессовывает все их мысли, надежды, воззрения и желания в тошнотворные треугольники. О да, теперь он чувствует, что пора выбираться из этого креветочно-картофельного тоннеля, иначе можно остаться в нем навсегда. Он просит нож: разрежь шерстяные покровы, разрушь позолоту моей наготы! Он умоляет вилку: наколи на серебряные зубцы мою удовлетворенность и бессовестное упоение графиками!

Внезапно он хватает письмо, ломает печать, читает текст и кричит:

– Мне надо уехать!

Но мать уже все поняла и даже собрала ему вещи, он хватает сумку, так и не взглянув на мать на прощание, выбегает на лестницу, слышит, как в подвале цокает языком новенький кожаный хлыст отца, для покупки которого тому пришлось какое-то время поголодать. Лука бежит вниз по лестнице, и удар хлыста почти отрывает ему ухо.

– Отец, – кричит он, – мне надо уехать!

Хлыст молчит.

– Зачем?

– Я получил письмо! Там сказано, что я должен прибыть в указанное место!

– По банковским делам?

– Нет, надо бросить всё! Пришло время наконец исправить зло, причиненное давным-давно!

– Стой где стоишь!

– Да, отец.

Все повторяется заново: по крайней мере, хлыст, кажется, тот же самый – хотя нет, не совсем, этот еще злее и кровожаднее. Лука падает навзничь на ведущей в подвал лестнице, стена, отделяющая прошлое от настоящего, рушится, бетонный пол уходит из-под ног, и на его месте возникает мягкая медвежья шкура, всем своим существом он прижимается к ней и в конце концов понимает, что никуда не уедет.

Лука встает, поднимается по лестнице, хлыст за его спиной внезапно смеется, радуясь недолгой встрече с каменной стеной; мать раскладывает по местам собранные вещи, но он замечает, что одну сумку она прячет в шкафу под ворохом банковских журналов. Ужин продолжается в тишине, все возвращается на круги своя: в воздухе витают семейное счастье, чад от сковороды с мясом и затхлый запах старых обоев.

Время снова начинает идти довольно быстро, колонки цифр и форели живой изгородью сплетаются вокруг его жизни. Конечно, он замечает, что во время вечерней прогулки за ним медленно едет черный автомобиль, беспрерывно мигая фарами. Двое мужчин бросают его на заднее сиденье, лица кажутся знакомыми. За окнами пустынная местность, у моста под одиноким серебристым фонарем стоит старик, хотя на дворе уже ночь, и играет на скрипке, можно бросить мелочь в стоящий перед ним открытый футляр, машину вдруг заносит, и переднее колесо давит футляр. Возможно, они даже слышат его крики, но вглядываются в темноту под мостом, где тусклый свет огней баржи струит свою пряжу в висящую над водой дымку.

Лука сидит сзади, зажатый между двумя громилами с напряженными голосами; они старательно следят, чтобы он не сбежал, но бояться нечего, Лука не из тех, кто способен на побег, – он сам связал свою волю по рукам и ногам, и теперь любой может вылепить из него все, что угодно; всякое действие с его стороны лишь ухудшит общее положение дел, и ему это прекрасно известно.

Куда же они едут? Спокойно, но без малейших ожиданий – да и чего ему, собственно, ждать? – он слышит, как большой автомобиль ревет в ночной тишине; на перекрестках иногда попадаются спящие телеги с кривыми оглоблями, напуганные коровы, разбуженные ревом мотора, надменно приподнимаются на колени в свете фар. Слегка приглушив двигатель, автомобиль съезжает на разбитую проселочную дорогу, лучи света беспрестанно бьются о стволы дубов или покачиваются на небольших, подрагивающих от страха темных прудах. От самой обочины начинается высокая трава, она медленно колышется, будто от ветра, и теперь Лука начинает узнавать эти места, не чувствуя ни тревоги, ни удивления: дорога его детства и дубовый лес вновь нашли его, и, словно из толщи сновидения, за очередным поворотом появляется пони, точно в такой же позе, как после падения, появляется за мгновение до того, как машина останавливается; в ярком свете фар поблескивают миллионы муравьиных тел, подобные неоновой петле, накинутой на животное, которое еще не испустило дух.

– На выход, – произносит сын садовника, один из двоих сидевших с ним в машине всю эту долгую поездку громил. От него сильно пахнет сигарами, теперь он приземистый мужчина средних лет с желтым одутловатым лицом; рядом с водителем на переднем сиденье оказывается его сестра, все это время она была погружена в изучение карты местности, по которой они ехали, лицо прикрыто прозрачной траурной вуалью. Оторвавшись от карты, она, резко открыв дверь, выходит из машины. Лука быстро проходит мимо женщины, чувствуя ее дыхание даже через вуаль.

– Хватит, – шепчет она, – на колени!

Он медленно опускается на землю рядом с мертвой лошадью, как будто невидимая рука изо всей силы сжимает его ноги, словно пружины; свет фар гаснет, машина выполняет резкий разворот, и темнота под деревьями мгновенно засасывает автомобиль в себя. Женщина еще здесь? Он тщетно напрягает слух, отправляя его странствовать, но тот возвращается ни с чем, и, всхлипнув от одиночества, Лука вытягивается во весь рост рядом с лошадью и протягивает руки, чтобы прижать ее к себе. В этот момент труп, что вполне логично, исчезает, оставляя после себя только яму, могилу с краями на пять тонов чернее, чем окружающая темнота, и ему так одиноко, что он хочет погладить хотя бы яму; тело медленно всасывается в нее, переваливаясь через край, и начинается падение, да-да, падение, бесконечно медленное падение. Свернувшись в позу эмбриона, его тело падает вниз, белые щупальца ладоней мелко дрожат, ожидая соприкосновения с тугой шкурой, но тут со дна поднимается мощная волна, легко, словно ветер, подхватывает его и начинает кружить. Сопротивляться, извиваться, вырываться бесполезно, он готовится задохнуться, полностью раскрывается навстречу волне и вдруг понимает, что ничего не произойдет, что во рту нет ни капли воды, нет, волна укутывает его собой, словно шелком, и, несмотря на то что тело внезапно обращается в огромный, извивающийся змеей язык и пытается уловить хоть каплю влаги, все усилия тщетны. Тем временем он опускается все ниже, и оттуда, с самого дна, ему навстречу поднимаются возбуждающие запахи: амбра и джин, аромат птичьей песни над вскрытой веной, резкие нотки прохлады винного погреба, жесткий запах металла и бедности латунного крана – все они наточенными спиралями рассекают тело, ставшее языком, а когда все страдания выстраданы, на дне оказывается безмолвный труп, и за зеркальной поверхностью воды можно разглядеть даже муравьев. Луку захлестывает волна гнева, и он снова превращается в себя, осознавая, что эта лошадь – мучающий его призрак – лежит на дне колодца жажды и ее шкура источает все ароматы боли, какие только есть на свете. Алчно скрючив пальцы, он бросается на нее, впивается острыми, как гвозди, ногтями в мягкую плоть – поглаживания давно позабыты, теперь он хочет выместить свое горе и отомстить.

Зарывшись ладонями в песок, он медленно, складка за складкой, разворачивается оберточной бумагой сновидения, запечатанного семьюдесятью печатями, – жалкое семечко внутри самой маленькой коробочки сна, – застонав, переворачивается на спину и жадно открывает рот навстречу воображаемому дождю.

Весенними воздушными шарами серые клочья рассвета разлетаются во все стороны, обнажая морскую ткань и обретающий четкие контуры остров. Обломки мачт корабля, похожие на лианы обрывки такелажа и треснувшая лебедка поднимаются к небу, к его обвисшим парусам из зеленого шелка, которые вдруг натягиваются и становятся гладкими, словно лед, но шелка мало, чтобы покрыть собой весь остров, и сквозь разрывы во все стороны хлещут потоки света, изливаются в море апельсиновым соком, и море быстро поглощает его, стремительные желтые языки пламени скользят по темным просторам. Ножницы яркого света обрезают зеленый шелк рассвета по краям, а в разрезах загораются обрывки серой дымки, воспламеняются солнцем, на неимоверной скорости приближающимся к острову, словно налитый кровью глаз великана, а потом шелк лопается, и где-то там, на востоке, от него остается лишь крошечный обрывок, рыбацкий поплавок.

Все это действо кажется Луке Эгмону бесконечным падением. Продолжая хватать ртом воздух, он пытается подняться на ноги, но удается ему это, лишь когда скорость падения немного замедляется. Покачиваясь от жуткой боли в ногах и ощущая в горле щекотание приснившейся воды, он встает, брезентовые обмотки шуршат от малейшего движения, он с отвращением чувствует, как жжется забившийся под ногти песок. Опьяненный знанием собственной судьбы, пошатываясь, он бредет к лагуне, опускается на колени у самой воды, в исступлении погружает пальцы в обжигающую воду. Что-то давит ему на плечи, будто кто-то повис у него на шее; он ощущает непреодолимую тягу нырнуть, губы притягивает к воде словно магнитом, и вот лицо уже приближается к поверхности воды, а со дна лагуны поднимается подрагивающее отражение.

Обрывок сна еще трепетал на поверхности, и, стоя на коленях, он словно заново проживал сновидение, но уже наяву. Тем временем красный поплавок – испачканный кровью огромной рыбы – медленно, бесконечно осторожно всплывал на поверхность моря, как будто им управлял невидимый рыбак, изо всех сил старающийся не спугнуть добычу. Жажда, думал Лука Эгмон, все есть жажда. Вина, страх, все виды мук совести, жестокость и ложь – все это просто жажда; бегство и унижение, свершения и стремление к единству – все это просто жажда.

Глубина этого знания опрокинула его на спину, и тут ткань моря внезапно натянулась, словно бескрайний неподвижный тент синего цвета для страховки солнца-канатоходца, которое, выпятив алый живот, еще стояло на земле, глядя на ведущую вверх лестницу и канат. Жажда, думал он, все вращается вокруг жажды, вот она, единственная стабильная точка в хаотичной вселенной; кто мы без этой жажды – растерянные гости, которые впервые пришли на званый ужин в огромный дом и не знают, куда деть руки?