Наутро снег так и сверкал на ярком зимнем солнце. Дилижанс, наконец запряженный, ожидал у подъезда. Целая стая белых голубей с черными, в розовом ободке, глазами, раздувая пышное оперение, важно прохаживалась под ногами шести лошадей и рылась в дымящемся навозе, отыскивая себе корм.
Кучер в бараньей шубе уже сидел на козлах, покуривая трубку, и все пассажиры, сияя, торопливо укладывали провизию, запасенную на остаток пути.
Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
Она казалась немного смущенной, пристыженной и робко подошла к своим спутникам. Все, как один, отвернулись, словно не замечая ее. Граф с достоинством взял под руку жену, как бы оберегая ее от соприкосновения с чем-то нечистым.
Пышка остановилась пораженная. Потом, собрав все свое мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно шепнула:
– Здравствуйте, сударыня.
Та ответила лишь легким высокомерным кивком головы, сопровождая его взглядом оскорбленной добродетели. Все делали вид, что заняты, и сторонились ее, как будто она в своих юбках принесла заразу. Затем все поспешили к карете. Пышка вошла последней и молча села на то же место, которое занимала в начале путешествия.
Ее как будто не видели, не были с ней знакомы. Госпожа Луазо, негодующе посматривая на нее издали, вполголоса сказала мужу:
– Какое счастье, что я не сижу рядом с ней.
Тяжелая карета тронулась – и прерванное путешествие возобновилось.
Некоторое время все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она негодовала на своих спутников и в то же время чувствовала себя униженной тем, что уступила, оскверненной поцелуями пруссака, в объятия которого ее с таким лицемерием толкнули.
Повернувшись к госпоже Карре-Ламадон, графиня вскоре прервала тягостное молчание:
– Вы, кажется, знакомы с госпожой д'Этрель?
– Да, она моя приятельница.
– Какая обаятельная женщина!
– Да, она очаровательна! Вот подлинно избранная натура: высокообразованна и артистка до мозга костей. Она чудесно поет и рисует.
Фабрикант беседовал с графом, и сквозь дребезжание стекол слышались слова: «купон – срок платежа – премия – на срок».
Луазо, стянувший в гостинице старую колоду карт, засаленную от пятилетнего трения о плохо вытертые столы, играл с женой в безик.
Монахини, перебирая висевшие у пояса длинные четки, обе разом перекрестились и быстро зашевелили губами, все ускоряя свое невнятное бормотание, как будто состязаясь в быстроте чтения молитв. Время от времени они целовали образок, снова крестились и снова начинали быстро бормотать.
Корнюде не шевелился, о чем-то задумавшись.
Прошло три часа. Луазо, собрав карты, сказал:
– Хочется есть.
Тогда его жена достала перевязанный сверток и вынула из него кусок холодной телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие, но солидные ломтики, и оба принялись за еду.
– Не сделать ли и нам то же самое? – спросила графиня.
Остальные согласились, и она развернула провизию, приготовленную на обе семьи. В длинной миске с крышкой, на которой фаянсовый заяц как бы указывал, что под ней покоится нашпигованный заяц, лежал сочный паштет. Белые полоски сала пронизывали темное мясо дичи, начиненной различным мелко изрубленным фаршем. Завернутый в газету изрядный кусок швейцарского сыра еще хранил на своей маслянистой поверхности отпечаток слов: «Происшествия».
Монахини достали пахнувшую чесноком колбасу, а Корнюде, засунув одновременно обе руки в глубокие карманы своего пальто, вытащил из одного четыре крутых яйца, из другого – горбушку хлеба. Он разбил скорлупу, бросил ее в солому под ногами и принялся уписывать яйца, роняя на свою длинную бороду крошки желтка, похожие на звездочки.
Пышка второпях и в волнении сегодняшнего утра не успела ничем запастись. И теперь она смотрела с озлоблением, задыхаясь от гнева, на всех этих людей, спокойно занятых едой. Сначала, в сильном раздражении, она уже открыла было рот, чтобы прокричать этим людям то, что она думала о их поступке, чтобы осыпать их градом ругательств, просившихся ей на язык. Но она не могла произнести ни слова – до такой степени душило ее возмущение.
Никто не смотрел на нее, не думал о ней. Она чувствовала, что ее словно захлестнуло презрение этих честных негодяев, которые сначала принесли ее в жертву своим интересам, а затем отшвырнули как грязную, ненужную ветошь. Потом она вспомнила о своей объемистой корзинке, полной вкусных вещей, которую они уничтожили с такой прожорливостью, о двух цыплятах, на которых блестело желе, о своих паштетах, грушах, о четырех бутылках бордо. Ее ярость внезапно упала, подобно тому как лопается и падает туго натянутая струна: она почувствовала, что сейчас заплачет. Она делала невероятные усилия над собой, давилась слезами, как ребенок, но слезы подступали, уже блестели на ресницах, и наконец две крупные капли выкатились из глаз и медленно потекли по щекам. За ними последовали другие, катясь все быстрее, подобно струйкам, сочащимся из скалы, и падая на ее высокую грудь. Она сидела выпрямившись, неподвижно глядя в одну точку, с бледным суровым лицом, надеясь, что слез ее никто не увидит.
Но графиня заметила и знаком указала на нее мужу. Тот пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь, я тут ни при чем».
Госпожа Луазо торжествующе засмеялась про себя и прошептала:
– Она оплакивает свой позор.
Монахини, завернув в бумагу остатки колбасы, снова начали молиться.
А Корнюде, переваривавший свой завтрак, вытянул длинные ноги под скамью напротив, откинулся назад, скрестив руки, и с усмешкой человека, придумавшего хорошую шутку, принялся насвистывать «Марсельезу».
Все нахмурились. Очевидно, эта народная песня не пришлась по вкусу его соседям. Она действовала им на нервы, раздражала, у них был такой вид, словно сейчас они завоют, как собаки при звуках шарманки. Корнюде это заметил, но не перестал насвистывать. Время от времени он даже напевал вполголоса слова песни:
Любовь священная к народу,Рукою мстителя води.На бой, прекрасная свобода,Своих защитников веди.Снег стал тверже, и дилижанс теперь катился быстрее. И всю дорогу, до самого Дьеппа, в течение долгих, унылых часов путешествия, на всех ухабах, сначала в сумерках, а потом и в полной темноте, Корнюде со свирепым упорством продолжал свое монотонное и мстительное насвистывание, заставлявшее его усталых и раздраженных соседей невольно следить за песней от начала до конца, припоминать в такт мелодии каждое ее слово.
А Пышка все плакала, и по временам рыдания, которых она не в силах была сдержать, слышались в темноте между строфами «Марсельезы».
Воскресные прогулки парижского буржуа
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПУТЕШЕСТВИЮГосподин Патиссо, уроженец Парижа, окончив с грехом пополам, подобно многим другим, коллеж Генриха IV, поступил в министерство по протекции одной из своих теток: она содержала табачную лавочку, где покупал табак начальник отделения этого министерства.
Он продвигался по службе очень медленно и, вероятно, так бы и умер канцеляристом четвертого разряда, не выручи его благосклонный случай, управляющий порой нашими судьбами.
Сейчас ему пятьдесят два года; достигнув этого возраста, он впервые собирается обойти в качестве туриста всю ту часть Франции, которая простерлась между укреплениями и деревней.
История его повышения может оказаться полезной для других чиновников, а повесть о его прогулках, несомненно, сослужит службу многим парижанам: они воспользуются ими как маршрутами для собственных экскурсий и научатся на его примере избегать неприятностей, которые с ним приключались.
В 1854 году господин Патиссо все еще получал только тысячу восемьсот франков. По странному свойству своей натуры он не нравился никому из своих начальников, и они оставляли его изнывать в вечном и безнадежном ожидании повышения – этой мечты каждого чиновника.
Между тем он много работал; только он не умел добиться, чтобы его ценили, да и, по его словам, был слишком горд. Вдобавок гордость его проявлялась в том, что он никогда не кланялся начальству низко и подобострастно, как это делали, по его мнению, иные из его сослуживцев, которых ему не хотелось называть. Он добавлял еще, что его откровенность многим не по нутру, ибо он – как и все остальные, впрочем, – возмущался, когда обходили по службе или когда видел несправедливости, предпочтения, оказываемые неведомым людям, непричастным к миру чиновников. Но его негодующий голос никогда не выходил за порог каморки, где он, по его выражению, сгибался над работой.
– Я сгибаюсь… сгибаюсь, сударь, в обоих смыслах этого слова.
Как служащий, во-первых, как француз, во-вторых, и наконец как человек порядка, он из принципа стоял за всякое установленное правительство и был фанатически предан власти… только не власти своих начальников.
Всякий раз, как представлялся случай, он становился на пути следования императора, чтобы иметь честь снять перед ним шляпу, после чего шел своей дорогой, гордясь тем, что приветствовал главу государства.
Он так часто созерцал монарха, что, подобно многим другим, перенял форму его бородки, прическу, покрой сюртука, походку, жесты; сколько людей в каждой стране – вылитые портреты своего государя! У него и правда имелось небольшое сходство с Наполеоном III, только волосы были черные; он их выкрасил. Тогда сходство стало настолько полным, что, встречая на улице другого господина, также копировавшего императорский облик, он ревниво окидывал его презрительным взглядом. Эта страсть к подражанию скоро превратилась у него в манию, и, услышав, как один привратник Тюильри подражает голосу императора, он, в свою очередь, перенял его интонации и нарочитую растянутость речи.
Таким образом, он стал до того похож на оригинал, что их можно было спутать, и в министерстве среди высших чиновников зашептались о том, что это неудобно, даже неприлично. Дело дошло до министра; он вызвал к себе этого служащего, а увидев его, расхохотался и раза два-три повторил:
– Забавно, право, забавно!
Слова эти стали известны. На следующий же день непосредственный начальник Патиссо представил своего подчиненного к прибавке в триста франков, которую тот немедленно и получил. Благодаря этой своей обезьяньей способности к подражанию он начал с тех пор регулярно продвигаться. И его начальниками, которые теперь стали относиться к нему с уважением, овладело даже некое смутное беспокойство, как бы предчувствие уготованной ему блестящей карьеры.
Приход республики был для него полной катастрофой. Он почувствовал себя погибшим, конченым, растерялся, перестал краситься, обрился и коротко остриг волосы; вид у него стал патриархальный, смиренный и отнюдь не компрометирующий.
Но тут начальники принялись мстить ему за тот страх, который он им так долго внушал. Из инстинкта самосохранения все они превратились в республиканцев и теперь обходили его денежными наградами и препятствовали его дальнейшему продвижению. Он и сам изменил свои взгляды, но так как республика не была тем осязаемым, живым существом, на которое можно было быть похожим, а президенты сменялись чересчур быстро, то он пришел в самое тягостное смятение, в глубокое уныние. И ему пришлось отказаться от своих стремлений к подражанию после безуспешной попытки уподобиться последнему своему идеалу – господину Тьеру.
Но как-нибудь проявить свою индивидуальность ему все же было необходимо. Он долго раздумывал и в одно прекрасное утро явился на службу в новой шляпе; с правой ее стороны была приколота в виде кокарды крошечная трехцветная розетка. Сослуживцы были поражены; они смеялись весь день, весь следующий день, всю неделю, весь месяц. Но в конце концов его непоколебимый вид сбил их с толку, а начальники снова встревожились. Что скрывается за этим значком? Простое ли это проявление патриотизма? Или доказательство его перехода на сторону республики? Или, может быть, это тайный знак какого-нибудь могущественного сообщества? Чтобы носить значок с таким упорством, надо иметь уверенность в чьем-то скрытом и всесильном покровительстве. Так или нет, но благоразумней было держаться настороже, тем более что Патиссо встречал насмешки с невозмутимым хладнокровием, которое только усиливало общую тревогу. С ним снова стали считаться, и эта храбрость Грибуйля спасла его: 1 января 1880 года он был наконец назначен старшим чиновником.
Он всегда вел сидячий образ жизни. Оставшись холостяком из любви к тишине и спокойствию, он ненавидел движение и шум. Воскресенья он обычно проводил читая романы приключений или же линуя транспаранты, которые потом дарил сослуживцам. За всю свою жизнь он только три раза брал отпуск, каждый раз на неделю – для переезда на новую квартиру. Все же иногда в большие праздники он уезжал с удешевленным поездом в Дьепп или в Гавр, чтобы возвысить душу величественным зрелищем моря.
Он был преисполнен того благоразумия, которое граничит с глупостью. Давно уже он жил спокойно, экономно, будучи умеренным из осторожности и целомудренным по темпераменту, но вдруг его охватила ужасная тревога. Как-то вечером на улице с ним случилось головокружение, и он стал бояться удара. Отправившись к доктору, он получил за сто су следующий рецепт:
Господин X… 52 года, холост, служащий. Натура полнокровная; предрасположение к удару. Холодные обтирания, умеренная пища, побольше движения.
Доктор медицины Монтелье.Патиссо был сражен. В течение месяца, сидя у себя в отделе, он целыми днями держал на голове мокрую салфетку, скрученную в виде чалмы; капли воды постоянно падали на бумаги, и ему приходилось переписывать их снова и снова. Он ежеминутно перечитывал рецепт, словно надеясь обнаружить в нем какой-нибудь скрытый смысл, уловить тайную мысль врача, догадаться, какое благотворное упражнение могло бы спасти его от апоплексии.
Он прибегнул к совету друзей, показав им роковую бумажку. Один из них порекомендовал бокс. Господин Патиссо немедленно отыскал учителя и в первый же день получил прямой удар кулаком по носу, что побудило его навсегда расстаться с этим целительным развлечением. От гимнастики у него появилась одышка, а от фехтования так разломило поясницу, что он две ночи не спал. И вдруг его осенило: он будет в воскресные дни обходить пешком окрестности Парижа и те части столицы, которые не знает.
Целую неделю он обдумывал вопрос о снаряжении для этих походов и в воскресенье 30 мая приступил к сборам.
Перечитав все те нелепейшие рекламы, которые навязывают прохожим на всех перекрестках кривые и хромые нищие, он отправился по магазинам, чтобы сначала присмотреться, а потом уже делать покупки.
Он зашел в обувной магазин, так называемый американский, и спросил крепкие башмаки для путешествий. Ему показали какие-то аппараты, окованные медью, как броненосцы, утыканные остриями, как бороны, и сделанные якобы из кожи бизона Скалистых гор. Патиссо пришел в такое восхищение, что готов был купить сразу две пары. Но достаточно было одной, и он удалился, удовлетворенно унося под мышкой башмаки, сразу же оттянувшие ему руку.
Он достал себе прочные штаны из вельвета, как у плотников, и брезентовые промасленные гетры до колен.
Ему потребовались еще солдатский мешок для провизии, морская подзорная труба, чтобы различать отдаленные селения на склонах холмов, и наконец штабная карта: она позволит ориентироваться, не спрашивая дороги у крестьян, работающих в полях.
Чтобы легче переносить жару, он решил приобрести легкий пиджак из альпака; знаменитая фирма Рамино, судя по ее объявлениям, продавала такие самого лучшего качества пиджаки за умеренную цену в шесть франков пятьдесят сантимов.
Он отправился в этот магазин. Высокий, изящный молодой человек, с прической а-ля Капуль, с розовыми, как у дамы, ногтями, не переставая любезно улыбаться, показал ему требуемую одежду. Пышности рекламы она не соответствовала, и Патиссо спросил с некоторым сомнением:
– Но скажите, хорошо ли это будет носиться?
Приказчик отвел глаза с отлично разыгранным смущением честного человека, который не хочет обмануть доверия клиента.
– Боже мой, сударь, – нерешительно сказал он, понизив голос, – вы сами понимаете, что за шесть франков пятьдесят нельзя дать такой товар, как, например, вот этот…
И он показал пиджак значительно лучшего качества.
Рассмотрев его, Патиссо осведомился о цене.
– Двенадцать пятьдесят.
Это было заманчиво. Но прежде чем решиться, он еще раз спросил высокого молодого человека, зорко наблюдавшего за ним:
– А… а этот очень хороший? Вы гарантируете?
– Ну еще бы, сударь! Это прекрасный, мягкий материал! Конечно, не нужно, чтобы он попадал под дождь. Хорош-то он хорош, но, вы сами понимаете, бывает товар и товар. За такую цену это великолепно. Двенадцать франков пятьдесят, подумайте только, ведь это даром! Правда, жакет за двадцать пять франков гораздо лучше. За двадцать пять франков вы получили бы действительно первоклассный товар, плотный, как сукно, и даже еще более ноский. После дождя его только выутюжить, и он будет как новый. Не выцветает, не выгорает на солнце. Более теплый и вместе с тем более легкий.
И он развертывал товар, показывал материю на свет, мял ее, встряхивал, натягивал, доказывая ее добротность. Он говорил без умолку, убежденно, рассеивая сомнения жестами и красноречием.
Патиссо был покорен его доводами. Он купил. Любезный продавец, не переставая говорить, завязал пакет и даже у кассы и у самого выхода все еще горячо расхваливал покупку. Но как только деньги были уплачены, он сразу умолк, сказав: «До свидания, сударь», – с улыбкой человека, сознающего свое превосходство. И, держа дверь открытой, глядел на уходящего покупателя, который тщетно пытался поклониться, так как руки у него были заняты свертками.
Вернувшись домой, господин Патиссо принялся тщательно изучать свой первый маршрут. Ему захотелось примерить башмаки, которым металлические набойки придавали сходство с коньками. Он поскользнулся, шлепнулся на пол и решил впредь быть осторожнее. Затем, разложив на стульях все свои покупки, он долго любовался ими и заснул, подумав: «Странно, что мне никогда раньше не приходило в голову отправиться за город!»
ПЕРВЫЙ ВЫХОДВсю неделю господин Патиссо плохо работал в министерстве. Он мечтал о прогулке, намеченной на следующее воскресенье, и его вдруг страшно потянуло в поля: ему захотелось умиляться, глядя на деревья, им овладела тоска по сельскому идеалу, томящая весной парижан.
В субботу он лег рано и встал с рассветом.
Его окно выходило во двор, узкий и темный, похожий на дымоход, откуда постоянно исходили зловонные запахи бедных квартир. Он поднял глаза на квадратик неба между крышами, на клочок синевы, уже залитый солнцем и беспрестанно прорезаемый быстрым полетом ласточек. Оттуда, наверно, им видны, подумал он, далекие поля, зелень лесистых холмов, беспредельные просторы…
И ему страстно захотелось окунуться в лесную прохладу. Он поспешно оделся, обул свои чудовищные башмаки и долго зашнуровывал гетры, с которыми еще не научился обращаться. Потом взвалил на спину мешок с мясом, сыром, бутылками вина (от ходьбы, наверно, появится волчий аппетит) и вышел с палкой в руках.
Он сразу взял бодрый, размеренный шаг («Как у стрелков», – подумал он) и стал насвистывать веселые мотивы, от которых походка становилась еще легче. Прохожие оборачивались на него, какая-то собака тявкнула, кучер, проезжая мимо, крикнул ему:
– Добрый путь, господин Дюмоле!
Но это ничуть не смущало Патиссо; он шел не оборачиваясь, все ускоряя шаг и молодецки вертя палкой.
Город радостно просыпался в тепле и сиянии прекрасного весеннего дня. Фасады домов сверкали, канарейки заливались в клетках, веселье носилось по улицам, оживляя лица, рассыпая повсюду смех; казалось, все окружающее преисполнено довольства в ясном свете восходящего солнца.
Направляясь к Сене, чтобы сесть на пароходик и ехать в Сен-Клу, Патиссо проследовал по улице Шоссе д’Антен, по бульвару, по улице Руаяль, возбуждая изумление прохожих и мысленно сравнивая себя с Агасфером. Но когда он переходил на другой тротуар, железные подковы его башмаков скользнули по камням, и он тяжело рухнул на мостовую, гремя заплечным мешком. Прохожие подняли господина Патиссо, и он уже более медленно дошел до Сены, где стал ждать пароходика.
Он увидел его далеко-далеко под мостами; пароходик, сначала совсем крошечный, быстро увеличивался, становился все больше, принимая в воображении Патиссо размеры океанского парохода, на котором он отправится в дальнее плавание, переплывет моря, увидит неведомые народы, невиданные вещи. Пароходик причалил, и Патиссо взошел на него. Там уже сидели люди, разодетые по-праздничному, в ярких нарядах, с пестрыми лентами на шляпах. Патиссо прошел на нос и остановился там, расставив ноги, изображая собою моряка, которому довелось немало поплавать. Но, опасаясь покачиваний пароходика, он для сохранения равновесия опирался на палку.
После станции Пуан дю Жур река расширялась, спокойно струилась под ослепительным солнцем; потом, когда прошли между двумя островками, пароходик стал огибать холм, из зелени которого выглядывали белые домики. Чей-то голос объявил Ба-Медон, потом Север, наконец, Сен-Клу. Патиссо сошел на берег.
Очутившись на набережной, он сразу развернул штабную карту, чтобы не допустить ошибки.
Все, впрочем, было совершенно ясно. Вот этой дорогой он дойдет до Сель, потом свернет влево, возьмет немного вправо и попадет в Версаль, где перед обедом осмотрит парк.
Дорога шла в гору; Патиссо пыхтел, изнемогая под тяжестью мешка, гетры нестерпимо жали ноги, и он волочил в пыли огромные башмаки, тяжелые, как ядра. Вдруг он остановился с жестом отчаяния. Второпях он забыл дома подзорную трубу!
Но вот и лес. И тут, несмотря на страшную жару, на пот, струившийся по лицу, на тяжесть всей сбруи, на колотивший по спине мешок, Патиссо побежал, вернее, затрусил к зелени, слегка подскакивая, как старая, запаленная лошадь.
Он вошел в тень, в чудесную прохладу и умилился при виде множества цветочков – желтых, красных, голубых, лиловых, – крохотных, нежных, сидевших на длинных стебельках и цветущих вдоль канав. Насекомые всех цветов и форм – приземистые, вытянутые, необыкновенные по своему строению, страшные и микроскопические чудовища, – взбирались по былинкам, гнувшимся под их тяжестью. И Патиссо искренне восхитился мирозданием. Но он совсем выбился из сил и присел на траву.
Тут он почувствовал голод. Но так и остолбенел, заглянув в мешок. Одна из бутылок разбилась, очевидно при его падении, и вино, задержанное клеенкой, превратило всю провизию в какой-то винный суп.
Все же он съел кусок жаркого, тщательно обтерев его, потом ломоть ветчины, несколько размокших, красных от вина хлебных корок и утолил жажду прокисшим бордо, розовая пена которого была так неприятна на вид.
Отдохнув час-другой, он еще раз взглянул на карту и отправился дальше.
Несколько времени спустя он оказался на перекрестке, которого никак не ожидал. Он взглянул на солнце, попытался ориентироваться, углубился в раздумье, разглядывая перекрещивающиеся черточки, которыми на бумаге изображались дороги, и вскоре пришел к убеждению, что окончательно сбился с пути.
Перед ним открывалась восхитительная аллея. Сквозь ее негустую листву просачивались капли солнечного света и, падая на землю, освещали скрытые в траве белые ромашки. Аллея была бесконечно длинная, пустая и тихая. Большой одинокий шмель, жужжа, летал по ней; порой он опускался на сгибавшийся под ним цветок и тотчас же улетал, чтобы сесть отдохнуть немного дальше. Его крупное тело – словно из коричневого бархата в желтых полосках – поддерживали прозрачные, несоразмерно маленькие крылышки. Патиссо следил за ним с глубоким интересом, как вдруг что-то закопошилось у него под ногами. Сначала он испугался и отпрыгнул в сторону, но потом осторожно нагнулся и увидел лягушку: она была величиной с орех и делала огромные прыжки.
Он нагнулся, чтобы поймать ее, но она выскользнула у него из рук. С бесконечными предосторожностями он пополз за ней на коленях, и мешок за его спиной казался огромным щитом, как у большой черепахи. Добравшись до места, где остановилась лягушка, он нацелился, выбросил вперед обе руки, ткнулся носом в траву и встал с двумя пригоршнями земли в руках, но без лягушки. И, сколько он ни искал, найти ее уже не мог.
Поднявшись на ноги, он увидел вдали двух человек, которые направлялись к нему, делая какие-то знаки. Женщина махала зонтиком, мужчина, в одном жилете, нес сюртук на руке. Наконец женщина пустилась бежать, крича:
– Сударь! Сударь!
Он отер лоб и откликнулся:
– Сударыня?
– Сударь, мы заблудились, совершенно заблудились!
Ему было стыдно признаться в том же самом, и он солидно заявил:
– Сударыня, вы на дороге в Версаль.
– Как на дороге в Версаль? Но ведь мы же идем в Рюэй!
Он смутился, однако ответил с апломбом: