Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нервалем отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чем по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе французской комедии, и на нем был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от ее запаха!) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом[3]. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски?
Одним из первых И. Ф. Анненский обратил внимание на значимость поэтического слова:
Точностью текстов поэта дорожат мало и забывают, что у поэта не наше слово – знак, а художественное слово – образ. Стоит только напомнить, что наша поэзия, поэзия мировая, насчитывает всего три критических издания и что ни один из русских поэтов не имеет (сколько-нибудь) полного словаря.
Поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное отношение… Вся их сила [созданий поэзии], ценность и красота лежат вне их, они заключаются в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена… Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно…
Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии.
Валерий Брюсов считал поэзию высшей формой познания, мигом прозрения, уяснения высшей тайны.
Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность.
Явления мира, как они открываются нам во вселенной – растянутые в пространстве, текущие во времени, подчиненные закону причинности, – подлежат изучению методами науки, рассудком. Но это изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика…
Исконная задача искусства состоит в том, чтобы запечатлеть мгновения прозрения, вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные, тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Где нет этой тайности в чувстве – нет искусства. Для кого всё в мире просто, понятно, постижимо, тот не может быть художником. Искусство только там, где дерзновенье за грань, где порхание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю
Стихии чужой, запредельной.Искусство, может быть, величайшая сила, которой владеет человечество.
Искусство, поэзия призваны превращать мгновение в вечность, сохранять для культуры мимолетное, мимоидушее: «Художник пересказывает свои настроения; его постоянная цель раскрыть другим свою душу. Человек умирает, его душа, не подвластная разрушению, ускользает и живет иной жизнью». Художник – сновидец, волхв, чьи видения рано или поздно оказываются будущим человечества…
Единый памятуй завет:Сновидцем быть рожден поэт;И всё искусство стройных слов —Истолкованье вещих снов.Поэзия – сновиденье еще по иной причине: уход от реальности, бегство от глупости жизни. Когда человеку становится тошно от массовой тупости, политической шизофрении, абсурда происходящего, у него всегда есть выход – приобщиться к Данте, Шекспиру, Гёте, Тютчеву, что отнюдь не равноценно уходу из юдоли печали. Ведь сны неотрывны от земли, можно сказать, сделаны из нее…
Анна Ахматова говорила, что стихи сделаны из сора, то есть всё пригодится для их создания, Н. Гумилёв еще раньше выразил эту мысль следующим образом: «У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится… Ничего не должно пропадать даром. Всё для стихов».
Но, конечно, первым «сором» поэзии являются слова: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке», – считал С. Кольридж, а Н. Гумилёв добавлял: «Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов».
И. Бродский: «Поэт – орудие языка, а не язык – орудие поэта».
Поэзия как синтез ритмики, стилистики, композиции и эйдологии. Именно символизм опробывает все музыкальные способности слова и ритма мысли, применяет законы музыки к стихотворному искусству и движению сознания.
Конечно же, языковая, ритмическая сторона поэзии не менее важна, чем содержательная, описательная, интеллектуальная. Хьюм – до Элиота – полагал, что стихи не могут быть выражением неудовлетворенного чувства. Чем же они должны быть? —
Высшей целью является тщательное, ясное и точное описание. И самое важное здесь – осознать, что это необычайно трудно сделать… Язык обладает специфической природой, своими внутренними нормами и понятиями. Только достижение полной сосредоточенности сознания делает возможным использование языка в собственных целях.
О. Мандельштам считал поэзию плодом земли, злаком бытия, речью природы: «То, что я сейчас говорю, говорю не я, а вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы». Поэзия идет «путем зерна» – она движение самой природы, здесь «земля гудит метафорой». Язык поэта – не только речь сама по себе, но голос бытия.
М. Мамардашвили считал философию сознанием вслух, а сознание – страстью. В таком случае поэзия – заговорившее подсознание, голос души.
В. Зинченко:
…Взаимоотношения души и тела аналогичны… взаимоотношениям действия и слова. Для первых, как для вторых, утрачивает смысл проблема первичности, примата, что не уменьшает предстоящей сложности исследования таких взаимоотношений. Мне важно было подчеркнуть не только активную, но и творческую роль души по отношению к телу и его проявлениям. В человеческой душе, как и в поэзии, «в которой всё есть мера и всё исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители – суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но сама ее делает».
Для большинства сотрудников «Аполлона» и участников «Цеха поэтов» поэзия была обетом, а литературное поприще – воплощением этого обета, священным ритуалом.
Тем не менее Осип Мандельштам не доверял экстатическому хмелю дионисийства, предпочитая ему священную трезвость, что «гораздо глубже бреда»:
Кто, скажите, мне сознаньеВиноградом замутит,Если явь – Петра созданье,Медный всадник и гранит?Впрочем, такое понимание поэзии не мешало Мандельштаму воспринимать ее как продолжение крика младенца: ему принадлежит удивительно оригинальное восприятие лирики как «внутреннего крика».
Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает, и взрослый человек внутренне кричит немым криком, тем же древним криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние. Стихотворство юношей и взрослых людей нередко этот самый крик – атавистический, продолжающийся крик младенца.
Слова безразличны – это вечное «я живу, я хочу, мне больно».
Мысль о «кричащем ребенке» не нова. Одно из определений гения – несущий свое детство до гроба. Ульям Вордсворт, учитель par exellence, считал, что поэту свойственно детское восприятие мира, новые открытия Америки или Музы любви.
Реальность поэзии есть полнота чувства собственного существования поэта. Поэзия всплывает из глубин души поэта и может быть названа (как Леонардо именовал Живопись) углублением духа (а не познанием внешних вещей). Поль Верлен считал, что поэтическое искусство заключается в способности и умении «стать самим собой», а Валерий Брюсов видел величие поэта в глубине и полноте пересказа души: «Художник не может большего, как открыть другим свою душу… Меняются приемы творчества, но никогда не может умереть или устареть душа…»
Еще одна сторона поэзии выражена прустовской формулой: «Поэт – это человек, для которого мир существует». Поэзия суть оправдание мира, приятие мира, как он есть. Поэзия принципиально антиутопична. Пруст говорил, что все мы недооцениваем жизнь потому, что рассматриваем ее поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, то есть видим ее внешнюю, поверхностную сторону. А вот поэту дано «нырнуть» в жизнь-душу, проникнуть в ее глубину, узреть то, что не видят люди иного склада ума.
Мир существует для поэта не как предмет отражения, но как покров, наброшенный на тайну, как то, сквозь что он должен проникнуть к существу видимых вещей. Не отражение, подражание или воспроизведение, но снятие завесы – вот что такое искусство.
П. Элюар:
Поэзия ничему не подражает, она не воспроизводит ни линий, ни поверхностей, ни объемов, ни лиц, ни пейзажей, ни ситуаций, ни катаклизмов, ни чувств, ни памятников, ни пламени, ни дыма, ни сердца, ни ума, ни ужасов, ни благодати, ни огорчений, ни красоты… Она изобретает, вечно она творит заново.
Юному поэтуЮноша бледный со взором горящим,Ныне даю я тебе три завета:Первый прими: не живи настоящим,Только грядущее – область поэта.Помни второй: никому не сочувствуй,Сам же себя полюби беспредельно.Третий храни: поклоняйся искусству,Только ему, безраздумно, бесцельно.Юноша бледный со взором смущенным!Если ты примешь моих три завета,Молча паду я бойцом побежденным,Зная, что в мире оставлю поэта.Мир вторичен перед душой, потому что, по словам В. Брюсова, все свои произведения поэт находит в самом себе. Это, отнюдь, не означает, что найденное поэтом становится всеобщим достоянием: «Немногим избранным понятен язык поэтов и богов». Видеть и открывать, наслаждаться увиденным и открытым, увы, могут единицы – читайте Александра Сергеевича…
Бесстрашие – первейшее качество поэта, ибо открывается ему отнюдь не одна Красота. Поэзия во все времена неотделима от того, что Бодлер назвал «цветами Зла»…
Благословен, святое возвестивший!Но в глубине разврата не погибКакой-нибудь неправедный, изгибСердец людских пред взором обнаживший.Две области, сияния и тьмы,Исследовать равно стремимся мы.Поэзия так или иначе открывает перед человеком новую Вселенную – не только самого поэта.
Природа и Душа – вот два вечных источника лирической эмоции, однако наше искусство – будь то пейзажная или интимная лирика, лирика, движущаяся от созерцательности к медитативности или от эмоциональности к повествовательности – все более и более приближается к сущей реальности, проникает в нее все глубже, передает ее все лучше. Чем решительнее подвергаем мы Природу аналитическому разложению, тем более синтезирующая способность воображения позволяет нам заново творить из ее элементов наивыразительнейшие картины…
Лирические описания не задерживаются больше на внешних очертаниях предметов, они проникают в их душу: переживание настолько внедряется в образ, что, погрузившись в лирическую стихию, мы уже не способны различить источник вдохновения. Это и есть воплощенный в ритмике союз человека и Природы. Нетрудно понять, что подобная поэзия несет в себе возможность постоянного обновления. Она доступна любому поэту, владеющему собственным вдохновением и способному свободно творить форму; и вместе с тем, будучи принципиально субъективной, она продолжает сохранять объективность и человечность, ибо выражает лишь незыблемую суть Бытия. Она возвышенна и на свой лад философична, ведь она питается идеями, но идеями поэтическими, то есть чувственно воспринимаемыми; и, наконец, эта поэзия религиозна.
Поэзия как биение сердца поэта, раскрытие сознания и подсознания, книга души.
Поэзия как приближение грядущего, как провидение.
Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия – ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира и торопить его приближение.
Поэзия как одно из высших выражений духовной работы, как свидетельство могущества человека, творящего совершенные сочетания слов наподобие тех, что в мифе воскрешали мертвых и разрушали крепостные стены.
Здесь – истоки поэтической эзотерии, герметичности, усложненности. Уже Шарль Бодлер, поднимая проблему усложненности поэзии, писал о том, что сложность поэзии адекватна сложности жизни и что эволюция поэтической культуры побуждает ее впитывать новации всех искусств и совершенствовать свою природу. Но эволюция поэзии – это еще и включение в ее состав нового, демонического, «адской части человека», которая, в свою очередь, «растет изо дня в день».
Согласно Т. С. Элиоту, поэзия – суверенная область творчества, открывающего новые перспективы ви́дения мира, его глубинные измерения. Здесь нет места эмоциям, патетике, декламации – только зрелость, целостность, глубина, всеохватность, новизна. Поэт призван искать сущности, смыслы, непреходящие начала. Критически относясь к деятельности философов, Элиот возлагал бытийные надежды на поэтов – философским абстракциям предпочитал поэтическую «логику воображения», поэтическую интуицию, синтез совершенной формы с глубиной содержания. Поэзия – это дисциплина, сила традиции, преемственность, воссоздание ценностей. Задача поэта – не инвентаризация памятников ушедших эпох, но активное воздействие на прошлое, обогащение культуры новыми прочтениями, ценностями, перспективами.
Ни один поэт, ни один художник не обретает свое значение изолированно. Значимость поэта возможно оценить лишь в его соотнесенности с поэтами и художниками прошлого.
Элиот отделял поэзию от повседневной жизни, считал, что она не может быть связана с повседневными интересами или иметь практическую пользу. Единственное, на что она способна за своими пределами, это сломать общепринятые способы восприятия и оценки, помочь людям заново взглянуть на мир или какую-то новую его часть.
Время от времени поэзия может делать немного более понятным для нас те глубокие безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия, до которых мы редко докапываемся сами, потому что наша жизнь есть постоянный уход от себя, уход от видимого и чувствуемого мира.
Поэзия – «настоящая с таинственным миром связь», поэзией пронизан акт и дух творения. Называя вещи, поэт дает им новую жизнь – она неподвластна времени еще и по этой причине. Возможно божественное молчание, но молчание поэта сродно рабству. Молчащий поэт – трагедия для времени и пространства…
И, если подлинно поетсяИ полной грудью, наконец,Всё исчезает – остаетсяПространство, звезды и певец!Поэзия – способ передачи божественных откровений, и поэты-приемники всегда испытывают болезненное чувство «некачественного» приема, нехватки слов, речевых дефектов. Кстати, в Библии «косноязычие» обозначает лингвистический дефицит Моисея. Великие поэты тоже боятся «косноязычия» – ужасающей неспособности выразить полноту божественного откровения.
Мне стало страшно жизнь прожить —И с дерева, как лист, отпрянуть,И ничего не полюбить,И безымянным камнем кануть;И в пустоте, как на кресте,Живую душу распиная,Как Моисей на высоте,Исчезнуть в облаке Синая.И я слежу – со всем живымМеня связующие нити,И бытия узорный дымНа мраморной сличаю плите;И содроганья теплых птицУлавливаю через сети,И с истлевающих страницПритягиваю прах столетий.Но косноязычие косноязычию – рознь…
Существует древний миф о косноязычии пророков. Почему язык, жгущий сердца людей, неровен, экстатичен, громоподобен? Потому, что это всегда – новый язык, язык предельного самовыражения и самоотдачи. Это, по словам Ю. М. Лотмана, преодоленная немота, завершившийся поиск, другой язык.
Андрей Белый отводил себе роль пророка, но роль истолкователя он предназначал тоже себе. Как пророк нового искусства он должен был создавать поэтический язык высокого косноязычия, как истолкователь слов пророка – язык научных терминов – метаязык, переводящий речь косноязычного пророчества на язык подсчетов, схем, стиховедческой статистики и стилистических диаграмм. Правда, и истолкователь мог впасть в пророческий экстаз. И тогда, как это было, например, в монографии «Ритм как диалектика», вдохновенное бормотание вторгалось в претендующий на научность текст. Более того, в определенные моменты взаимное вторжение этих враждебных стихий делалось сознательным художественным приемом и порождало стиль неповторимой оригинальности.
То, что мы назвали поэтическим косноязычием, существенно выделяло язык Андрея Белого среди символистов и одновременно приближало его, в некоторых отношениях, к Марине Цветаевой и Хлебникову.
Язык символистов эзотеричен, но не косноязычен – он стремится к тайне, а не к бессмыслице. Но более того: язык, по сути дела, имеет для символистов лишь второстепенное, служебное значение: внимание их обращено на тайные глубины смысла. Язык же их интересует лишь постольку, поскольку он способен или, вернее, неспособен выразить эту онтологическую глубину. Отсюда их стремление превратить слово в символ. Но поскольку всякий символ – не адекватное выражение его содержания, а лишь намек на него, то рождается стремление заменить язык высшим – музыкой: «Музыка идеально выражает символ. Символ поэтому всегда музыкален» (Андрей Белый, «Символизм как миропонимание»). В центре символической концепции языка – слово. Более того, когда символист говорит о языке, он мыслит о слове, которое представляет для него язык как таковой. А само слово ценно как символ – путь, ведущий сквозь человеческую речь в засловесные глубины… Слово «звучит для отзвука» – «блажен, кто слышит». Поэтому язык как механизм мало интересовал символистов; их интересовала семантика, и лишь область семантики захватывала их языковое новаторство.
В сознании Андрея Белого шаг за шагом формируется другой взгляд: он ищет не только новых значений для старых слов и даже не новых слов – он ищет другой язык. Слово перестает для него быть единственным носителем языковых значений (для символиста всё, что сверх слова – сверх языка, за пределами слова – музыка). Это приводит к тому, что область значений безмерно усложняется. С одной стороны, семантика выходит за пределы отдельного слова – она «размазывается» по всему тексту. Текст делается большим словом, в котором отдельные слова – лишь элементы, сложно взаимодействующие в интегрированном семантическом единстве текста: стихи, строфы, стихотворения. С другой – слово распадается на элементы, и лексические значения передаются единицам низших уровней: морфемам и фонемам.
Лена Силард обратила внимание на удивительное сочетание в «явлении Белый» «высокого коэффициента литературности» с вызывающим, подчеркнуто обыгрываемом «небрежением словом». Повествование Белого – вне «правил хорошего поведения внутри грамматического пространства, вне приличий, вне этикета, – почему оно и вызывало возмущение истинных стилистов или хранителей норм родного языка, каким был, например, И. Бунин». Но именно в этой «ненормативности», в этом напряжении, в этом динамическом пребывании между полюсами патетики и юродства – модернизм и неповторимое своеобразие, создающие грозовую атмосферу повествования большей части его произведений.
И. Бродский:
Искусство – это не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова.
Поэзия есть высшее достижение языка, и анализировать ее – лишь размывать фокус… Поэзия есть, прежде всего, искусство ассоциаций, намеков, языковых и метафорических параллелей.
Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной последовательности. В идеале же это именно отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх или в сторону – к тому началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это – движение языка в до (над) – жанровые области, то есть в те сферы, откуда он взялся. Кажущиеся наиболее искусственными формы организации поэтической речи – терцины, секстины, децимы и т. п. – на самом деле всего лишь естественная многократная, со всеми подробностями разработка воспоследовавшего за начальным Словом Эха.
Поэзия – высшее самовыражение человека, способ наиболее полного его самораскрытия, язык человеческих глубин. Психоанализ лучше всего строить на поэзии и музыке – голосах человеческих бездн. Никакая исповедальность не сравнится с поэтической. Что до языка, то поэт – чародей слова, превращающий чугун в колокольные переливы и застывшую форму в многоголосье. Неслучайно Константин Бальмонт определил поэзию как «внутреннюю музыку», переданную размеренной речью и наделенную особым, волшебно-магическим смыслом.
М. Мамардашвили:
Поэзия избирает средства, которыми можно открывать и эксплицировать поэтичность. Она существует независимо от языка. Так же и реальная философия существует, и люди, сами не зная, ею занимаются – независимо от удач или неудач, независимо от уровня их философского языка. Но когда этот уровень есть и что-то мыслится по его законам, то тогда «реальная философия» и «философия учений» как бы соединены в одном человеке. В Философе. Соотнесенность с изначальным жизненным смыслом у великих философов всегда существует. И даже на поверхностном уровне текста. (Она может затмеваться в университетской или академической философии, которая занята в первую очередь передачей традиции и языка этой традиции – там этот изначальный смысл может выветриваться.) Язык великих понятен, и человек обычный, не философ, может в отвлеченных понятиях, которые философы строят по необходимости языка, узнать изначальный жизненный смысл. Тем самым в языке философа узнать самого себя, свои состояния, свои проблемы, свои испытания.
Любопытно, что для Шарля Бодлера «поэт и философ» – почти синонимы. И если их что-то отличает, то единственное преимущество поэта: «…Он может, по желанию, быть самим собою или другим».
Высшее назначение поэзии – проникновение во внутренние бездны человеческой души, постижение сущности человеческого существования. Поэт, писал Эммануэль Мунье, это маг, он ведет нас к воображению, открывающему мир в его глубинной реальности и каждое отдельное бытие – в его связи с Целым. Специфика поэтического мышления – «ставить нас в положение профетической наивности, которое за пределами сознания роднит нас с тотальной реальностью».
Отождествляя деятельность поэта с опытом мистика, Э. Мунье полагает, что, как эманация божественного, поэт является выразителем божественного в символических формах.
А. Беген:
Если следовать путем мистика, то там нет ничего, кроме тишины, там нет образов; если же говорить на языке поэзии, то перед нами слово и рождение формы.
Поэт – Наблюдатель и Посредник, своим творчеством пытающийся перебросить мост между «здесь» и «там», рассказывающий, пользуясь земными формами, об иных мирах. Согласно Марселю Раймону[4], в поэтическом творчестве совершается истинный акт веры: здесь, как в откровении, вещи вырываются из их банальных, повседневных значений и получают таинственный и иррациональный смысл.
Поэту дано услышать «голос бытия» через свой «внутренний голос». Чем больше поэт, тем глубже коммуникация.
Французские персоналисты неизменно подчеркивали глубинную связь поэзии с философией человеческого существования. Создавая журнал «Эспри», Э. Мунье намеревался прежде всего содействовать развитию искусства, дабы через него выразить основные требования «личностной» философии. Значение поэзии для философии в том, что именно она способна выразить несказанную сущность божественной трансценденции, языком символов «открыть нам мир в его глубокой реальности и каждое отдельное бытие в его связи со Всеобщим».