Наталья вспыхнула от радости. Цена, запрошенная сватьей, была божеской, да и вовсе не цена, а подаяние, ведь работников Наталья предоставить не могла. Однако оставались сомнения.
– Анфисушка, а когда подсчитают, мол, столько-то за мной пахоты, столько-то должно быть урожаю…
– Подсчитают, сколько в амбарах, с этого налог отдашь, и еще себе на перезимовку с лихвой останется. А что на полях выросло да куда делось, того никому не проведать. И вот еще, Нат… Тусенька! – мягко продолжила Анфиса, но пальцем грозно потыкала сватье в нос. – Про наш сговор ни гугу! Ни сестре своей балаболке, ни зятю, сыну моему Степану, ни одной живой душе!
– Ни в жисть! – Туся захлопнула рот ладошками и вытаращила глаза, изо всех сил стараясь показать свою преданность. – А чего говорить-то? – прошепелявила она сквозь пальцы.
– Родственная помочь, и весь сказ. Хорошо покалякали, – поднялась Анфиса, – душой отдохнули. Приятно у тебя в доме, Наталья.
Услышать похвалу от известной чистотки Анфисы было в высшей степени лестно.
– Так мы ж не хохлы какие-то, – быстро говорила польщенная, раскрасневшаяся Наталья, пока Анфиса надевала душегрею и повязывала шаль. – Это в Расее, говорят, хохлы и малороссы славятся своей чистотой, а по сибирским меркам…
Она оборвалась на полуслове и задохнулась на полувыдохе, потому что Анфиса, застегнув душегрею, слегка наклонилась и трижды расцеловалась на прощание. Обычно Анфиса лобызаний не приветствовала.
Смеркалось, и обратный путь в горку давался Анфисе труднее. Спасибо, хоть никто из баб теперь не выскакивал из дома, чтобы донимать ее глупыми разговорами и вопросами. Она забыла у сватьи сходить на двор, и теперь в переполненном нутре плясали сабли. А еще надо к Майданцевым зайти, грызь Максимкину полечить. Чужой порог переступить и с ходу до ветру на задний двор попроситься – лицо потерять. Надо где-то в закоулочке нужду справить.
Задрав юбки, Анфиса присела у чужого забора. Вставая, поскользнулась и шлепнулась грузным задом в канавку, пробила корку свежесхватившегося льда, изгваздалась. Но не рассвирепела, а захихикала – по-детски, как уж давно не сотрясалась глупым смехом. Вертелась, руками-ногами швыряла, из канавки выбиралась и не могла унять сдавленных «хо-хо-хо!», «ну, мать твою ити!», «хи-хи-хи!», «туша, зад наела», «что ж это…», «помереть от потехи…».
Вот ведь старая дура! А кто увидит, что она, точно вусмерть пьяная пропащая баба или свинья-животное с чесоткой под брюхом, в грязи кувыркается? Пусть видят! Судороги смеха не давали Анфисе встать на ноги. Выбралась из канавки, на четвереньках стояла, а смех прибивал голову к земле – к грязной снежно-глиняной жиже.
Анфиса говорила сама с собой. Одна Анфиса – правильная, возрастная, пятидесяти трех годов, царица-несмеяна. А вторая, откуда ни возьмись, такая смеяна, хуже Нюрани-дочки. Той мизинчик скрюченный покажи – хохочет.
«Быстро вставай! Стыдись! – крутила головой из стороны в сторону Анфиса правильная. – Кабы кто не увидел! Как тогда старик Майданцев, от которого ты, косматая, в лесок удирала».
«Кабы-перекабы, а у вас во рту грибы! – дурачилась новоявленная Анфиса-пересмешница. – Второй раз такое забавное со мной случилось. Можно напоследок и подурачиться!»
«Напоследок! – пискнул злорадно мышонок-предчувствие. – Сама знаешь, что недолго тебе осталось…»
«Заткнись!!!» – хором гаркнули обе Анфисы.
«Стоишь на четвереньках, точно бычок недоношенный, которого подкосило в коленях, – торопливо увещевала Анфиса правильная. – Тебе из этого положения не встать на ноги. Вались на бок, подгребай правые руку и ногу. Опирайся ими. Выжимай себя в стоячее положение. Разжирела ты, матушка!»
«А мне и вот этак приятненько, – пьяно бормотала Анфиса-пересмешница. – Хочу – на четверых ногах раком, хочу – к небу пузом! Никто мне не указ! Хватит твоих, – это к Анфисе-правильной, – декретов!»
Степушка, сыночек, после свержения царя глазами пылал: «Декрет о мире! Декрет о земле!» Мир у Анфисы и у ее родителей всегда был, и земли хватало. При желании распахали бы до Ледовитого океана. Батюшка говорил, что боятся сибирского хлеба в Европе и в Расее. Еще с германской войны ввели налог на сибирский хлеб. Говорили – Европа потребовала. Где она, Европа? Да и Расея мрет с голоду. Зато при декретах.
Стоя на четвереньках, не в силах подняться на ноги, смеясь неизвестно чему, Анфиса пережила минуты удивительного спокойствия и благости.
Она плюхнулась задом на край канавки и быстро почувствовала, как юбки пропитываются холодной влагой, тело стынет.
«Ты еще застудись!» – теряла терпение Анфиса-правильная.
«Все одно уже мокрая», – отвечала пересмешница.
Запрокинув голову, Анфиса смотрела на небо – черное до синевы, с яркими звездами-дырками, про которые Ерема в молодости рассказывал, будто там живут «вроде-человеки», возможно, многоногие и многоглазые, чешуйчатые или вовсе на гадюк похожие, но сердцем добрее нас.
Анфису его фантазии тогда злили. Какие гадюки на звездах, когда братец родной хочет мельницу батюшкину отхватить?
Сейчас же, поднимаясь на ноги безо всякого изящества, чертыхаясь, она бормотала:
– Да живите! Хоть гадюки, хоть упыри звездные. Только к нам не суйтесь, своих чертей хватает.
Подходя к дому Майданцевых, Анфиса уже сожалела о внезапном и унизительном приступе ребячьей слабости. Это все наливка Тусина! Вздумала сватья, окаянная душонка, напоить ее! А если Аксинья спросит про грязный подол, Анфиса ответит в том смысле, что надо за воротами чистить, лед сбивать, если гостей зовешь.
Аксинья не заметила или сделала вид, что не заметила изгвазданной одежды Анфисы. С поклоном встретила, чаю предложила. Анфиса отказалась – тороплюсь.
Она посоветовала Аксинье перетягивать живот внуку холщовым бинтом. Аксинья это и сама знала, но кивала, точно в первый раз услышала. Не помогал бинт уже. Аксинья даже научилась вправлять грызь Максимушке. Обхватит пальцами мягкий, потрескивающе шуршащий бугорок и плавно его в нутро заталкивает, потом перевязывает. Надолго не хватало, проклятая грызь лезла наружу. Анфиса сказала, что нутряной покров под кожей у Максимки разошелся так сильно, что никакие заговоры не помогут. Надо к доктору ехать и операцию делать. Доктор нутрянку зашьет, и забудет Максимка про лихую напасть. Аксинья недовольно скривилась – боялась операции и докторов.
– А последнего кормильца тебе потерять не страшно? – спросила Анфиса.
Аксинья протянула руку, разжала кулак. На ладони лежало колечко с алым камешком рубиновым:
– Возьми, Анфиса, больше отблагодарить нечем.
Плата за пятиминутный визит была несоразмерно щедрой. Тем более что все прекрасно знали: Анфиса благодарностей не берет. Аксинье хотелось показать свою гордость и независимость, точнее – их скудные остатки. Если бы Анфиса взяла колечко, Аксинье стало бы теплей на душе, но, с другой стороны, пошли бы слухи по деревне, что Анфиса наживается на чужом горе.
– Доктору отнеси, – усмехнулась Анфиса. – А еще лучше петуха зарежь, да яиц прихвати, муки, солонины. Они там, доктора, сейчас тоже зубы на полке держат. Есть у тебя или одолжить?
– Найду! – сверкнула глазами Аксинья, нелепо простоявшая с вытянутой рукой несколько секунд.
Уже одевшись, Анфиса вернулась в горенку, где на кровати лежал Максимка. Хотела удостовериться, что не подвело ее чутье.
Мальчишка был слаб, бледен, но зол. Губы куриной гузкой поджаты, брови насуплены, глаза блестят от непролитых сердитых слез. Хороший парнишка, породистый.
– Босяк! – шлепнула его по лбу Анфиса, к своему удовольствию почувствовавшая, что Максимке не грозит скорая смерть. – Наплачутся еще из-за тебя девки!
Часть вторая
Старатели
Прасковья не ложилась спать, дожидаясь мужа. При свете лучины штопала одежду. Керосин экономили, лампы ненадолго зажигали, только когда вся семья вечером собиралась в горнице. Степан точно не сказал, когда вернется. Может, еще на день-два задержится. Но если сегодня ночью воротится, ему будет приятно увидеть свет в окне их комнаты.
Услышав шум отпираемых ворот, Прасковья накинула шаль и выскочила на крыльцо. По тому, как скупо муж поздоровался с ней, не обняв, по тому, как распрягал лошадей, задавал им корм, Прасковья поняла, что Степан вернулся хмурым, не ладились у него дела, печалили.
Многое из того, о чем муж ей рассказывал, Прасковья не понимала, но для нее было важно, что Степан с ней делится своими горестями, что облегчает душу, доверяется. Его чувства были ценны для Прасковьи сами по себе, в мировой революции, пролетариате и коммунизме она не разбиралась. Зато всегда была готова радоваться и горевать вместе с ним, не вникая в недоступные дебри политики. И еще старалась растворить его печали рассказами о маленьких победах сельчан над нищенским бытием, об их добрых делах, о взаимопомощи. Не отдавая себе отчета, интуитивно чувствуя, как важна для Степана вера в людей, Прасковья поддерживала в нем и питала эту веру.
Одной из главных забот Степана была организация и поддержка сельскохозяйственных коммун и артелей. На вверенной ему территории было уже семь коммун и обществ по совместной обработке земли. Они носили громкие названия: «Красная Сибирь», «Восходящее солнце», «Полярная звезда», «Путь к счастью»… Прасковья, прослышав, что кто-то в артель собирается, радовалась и сообщала мужу. В то же время вступление собственной семьи в коммуну она считала глупостью и хозяйским безумием. Ведь в артелях одна беднота! Как ни тяжело старым сибирякам приходится, а идти в коммуну позорно. Единоличную психологию Степа клеймит, и Прасковья послушно кивает. Однако в глубине ее души живет впитавшееся с молоком матери стойкое убеждение: человек должен сам, своим трудом создавать свое счастье, а не надеяться на восходящее солнце или Полярную звезду.
Отдельной строкой – похвалы матери Степана. Прасковья никогда не жаловалась на строгую свекровь, но при любой возможности старалась донести до Степана, какая у него добрая и умная мама. Внешне отношения Степана и Анфисы Ивановны были почти враждебными. Да и с отцом Степушка не ладил. Но если в отношениях с отцом чувствовалась пропасть, точно овраг, поросший непролазным лесом, или бурная река без переправы, то с матерью было иначе. Их подспудная связь была крепкой, пуповинной, с общим током крови, разрежь – и оба застрадают. Они, может быть, и сами были не рады этой связи, они ее зарыли под ворохом упреков и обвинений, они ссорились часто и не скупились на выражения. Однако груда взаимных обид только надежнее защищала пуповину. Так на зиму утепляют растения – ветками еловыми забрасывают или из первого снега сугроб насыпают, чтобы мороз не побил. Страшен лютый холод, а под снегом растение выживает хорошо.
Ужинать Степан отказался. Чтобы не шуметь, Прасковья принесла тазик и кувшин с водой в их комнату. Поливала мужу, он мыл лицо и руки.
Заговорила, как вспыхнула, точно сил не было больше молчать:
– Степушка, известие радостное! Анфиса Ивановна пообещалась моей маме надел вспахать и засеять.
Подробностей сделки Прасковья, конечно, не знала и видела в поступке Анфисы Ивановны чистое благородство.
– Хорошо. – Степан вытерся поданным женой полотенцем.
– Не помрут мои теперь с голоду и христорадничать не придется!
– Хорошо, – повторил он устало.
– Мама твоя все-таки золотой души человек!
– Один большой слиток, не угрызешь и не унесешь.
– Как бы я хотела быть на нее похожей!
– Тогда б я на тебе ни в жисть не женился. Давай спать, скоро засветает.
Они легли на кровать и укрылись толстым шерстяным одеялом в лоскутном пододеяльнике. Прасковья повозилась, устраиваясь под боком у лежащего на спине мужа, затихла на минутку, глядя на его профиль, на крупный нос, вздернутый к потолку.
– Степушка! – принялась она гладить мужа по груди. – В чем твои кручины, сокол мой? Кто тебя запечалил?
Степан положил ладонь на плечо жены, легонько качнул, как бы благодаря за заботу.
– Данилку Сороку встретил. Ферт разодетый. Он теперь в ОГПУ… при немалой должности. Да и леший бы с ним, с Данилкой! Вадим Моисеевич… он для меня… он ведь особенный! Педагог настоящий!
– Кто?
– Учитель. У него и кличка партийная в подполье была – Учитель. Вот как есть хороший плотник или сапожник, а Вадим Моисеевич – прирожденный учитель, талант у него уникальный, редкостный. Не токмо читать-писать голопузую ребятню ему нескучно было учить, он еще мир открывал, отношения людские, взаимодействие разных экономических сил, которые с кондачка-то не раскумекать. Он очень добрый, птахи не обидит… а приказы подписывал, да и сейчас… кровавые. Говорит, добро должно быть с кулаками, а то и со штыком, с пулеметом… Сколько ж нам кулаками размахивать да из пулеметов поливать?
– Болеет он?
– Болеет, совсем высох, кашляет, на лице одни глаза остались. Мне раньше в его глазах всемирная доброта виделась, а сейчас… блеск… как у схимника.
– Журил он тебя?
– Ругал за недостатки. Это понятно… правильно. А больней всего, что смотрит на меня… ну, как вроде не оправдал его надежд. Данилку Сороку в пример ставил… это уж совсем… Ладно, переживем. Спи, мой соболенок, доброй ночи!
– Доброй ночи, ненаглядный!
Степан быстро уснул, а Прасковье не давали покоя толчки в животе. Ох, и буян там растет, день и ночь дрыгается. Наверное, будет в батюшку Порфирия. Мама рассказывала, что батюшка кулачные бои обожал.
– Погоди, родишься – надерешься, – поглаживая живот, тихо говорила Прасковья. – Допрежь неча материнские селезенки и печенки пинать. А ежели ты девка? Хватит танцы танцевать! Ишь, разгулялась! Мамина утроба тебе не супрядки. Или ты мою печаль учуяла? Что отец твой в кручине? Он не все мне говорит, без подробностей. Как вешки ставит – общий путь понятен, а между вешками-то его чувства-страдания…
Бормоча, разговаривая с ребенком, чье буйство уже давно она усмиряла поглаживаниями, и строгими окриками, и увещеваниями, а лучше всего действовало, если поплакаться и призвать к жалости (точно парень родится!), Прасковья забылась коротким тревожным сном. Но этот сон был счастливым, потому что для нее было только одно место счастья – на груди мужа.
Степан не стал рассказывать жене в подробностях про свою поездку в Омск, не только потому, что устал, хотел спать, но и потому, что Парасенька во многом не понимала его проблем и трудностей. Она живо откликалась на его речи, не вникая в их смысл. Она как могла старалась облегчить его тревоги. И в этом было большое счастье – в безрассудной женской вере. Мать тоже любила Степана истово, но рассудка у матери было… на трех генералов хватит и еще фельдмаршалу достанется.
Он хорошо помнил, как, мальцом, хотел маме показать, какой он сильный большак, что она может им гордиться, что он – опора, тем более что отец вечно отсутствовал.
…Тяжело груженная мешками с зерном телега боком завалилась в канаву. Два работника встали по краям опрокинувшейся телеги, Степан между ними в середку примостился и командовал: «Раз-два – взяли!» Его слушались – хоть и малец, а хозяйский сын. Он тужился изо всех сил, в глазах темнело, но выжать телегу даже втроем не могли. Тут мама откуда ни возьмись. Зыркнула сердито, сначала Степану по уху заехала так, что улетел на два метра, потом на работников напустилась, орала, что они, мол, хотели ее наследника покалечить, хребет ему сорвать. У него половина лица саднила и кровоточила – проехался по оголенным корням сорных трав в канавке. Мама на кровь внимания не обратила, подхватила за грудки, и трясла, и обзывала обидными словами за то, что не сообразил сначала телегу разгрузить, а потом поднимать.
Так еще много раз было, когда Степан хотел ей свою любовь и преданность показать, а мама его дураком выставляла.
Хотел отца любить, а тот в редкие приезды смотрел с прищуром и говорил загадочно: «Елка летом просто растение. А зимой, снегом покрытая, на принаряженную невесту похожая, – уже произведение. Создание! Творение! Понимаешь? Или вот лес осенний…» Степан не понимал. Лесов вокруг множество, они с детства присутствуют. А его, Степана, волнует, как с гоном животным справиться, когда каждая девка или даже баба замужняя вызывает такую круговерть в чреслах, что хоть руби свой мужской орган. Отец ждал ответов, у Степана их не было. Свои вопросы после произведений и творений задавать было бессмысленно.
Он выдюжил, справился. Нашел тропинку, вернее, вытоптал две тропинки – для мамы и для отца. Чтобы и рядом с ними, и, при всем к ним почете, отдельно.
От буйства в чреслах его, восемнадцатилетнего, спасла шестнадцатилетняя Катерина. Ее отдали замуж за хуторянина Вакулу. Тому было сто лет в обед (как теперь мог понимать Степан – лет пятьдесят). Вакула пострадал на войнах, в сундуке лежал его мундир и отдельно в бархатной красной тряпице с завязками – ордена и медали. Вакула ранами болел и жил на пенсию. Молодую жену взял для обихода домашнего – еду сготовить, постирать. Огородное хозяйство было скудным, пашни отсутствовали. Вакула был для жены точно старый больной отец, который хоть и жалеет дочь, но от себя на волю не отпустит.
До их хутора было десять верст. Степан навсегда запомнил бег по лесу, по пустоши, по бездорожью. Он несется на пределе сил, сотрясаемый и подпитываемый жаждой женского тела. В какой-то момент живот перепоясывала дикая боль, но ей нельзя было давать воли, падать и ртом шумно хватать воздух. Дальше! Превозмогая боль, бежать дальше! Когда тебя уж и нет, когда ты растворился в бешеном стуке крови в жилах, и глаза не видят, и уши не слышат, и распахнутый рот воздуха не захватывает… Выносишься на поляну перед домом… Она стоит на крыльце, ждет… давно, наверное, ждет, с позавчера… Ты умирал, минуту назад с жизнью прощался. И вдруг силы откуда-то взялись, хватаешь ее на руки и несешь в сенник – в пристроенный к дому навес без стен…
Они говорили мало, телом молодым буйствовали. Если словом перемолвились, то это слово было не про будущую жизнь, а попутное: «…дождь собирается, спешить тебе надо, еще придешь?» – «Если жив буду, одна ты у меня отрада». – «А ты у меня спасение…»
Их связь длилась два года и оборвалась, когда началась первая война, – не та, что с японцами, на ту омичей не забирали, а в четырнадцатом году, империалистическая. Степан со старателями в тайгу ушел, и на хуторе довелось ему побывать во время подавления Восстания. Дом Катерины и ветерана сгорел. У дома не было привычных глазу сибиряков строений – подворий, риг, заднего двора, поэтому одинокая печь, побеленная, но со следами копоти, торчавшая среди головешек, смотрелась как указующий перст. Бойцы из отряда Степана застыли, каждому эта картина свое навевала. А Степан думал о том, что сгинула, сгорела-погибла его первая женщина, оставив о себе как напоминание печь побеленную, сажей закопченную.
Мать знала о его побежках на хутор. Могла бы промолчать, но говорила с понятливостью, с укором-разрешением:
– Гроза идет, захвати накид. А то бы и на лошади отправился. Чего ноги мять?
В эти минуты Степан мать остро ненавидел. Она знала, что ненавидел. И он был бессилен не перед собственной ненавистью, а перед ее материнской понятливостью.
Спасибо Катерине, Вадиму Моисеевичу и собственным размышлениям – Степан сумел-таки картину мира выстроить и свое в нем местонахождение найти. Грянула империалистическая война, которая его обрадовала, на которую его должны были забрать, представив жизнь, отличную от домашней рутинной, приключенчески интересную.
Но мать опять его сломала. Стояла перед ним на коленях и когтями драла свое лицо, истово, без притворства, меж пальцев кровь текла.
– Степушка, не уходи! Христом Богом, моей жизнью, чревом, которое тебя выносило… Погибнешь, мой единственный! Ты надежда для всего рода! Ты миру нашему надежда…
Он перепугался, брякнул:
– Ладно, мама, ладно! – Поднял ее, ватно-бессильную, с пола и на лавку усадил.
– Обещаешь? Клянешься? – твердила мама, и слезы на ее щеках смешивались с кровью. – Поклянись самым святым!
– Тобой клянусь. Ты для меня святее всех святых.
С артелью шишкобоев и охотников Степан ушел в тайгу на три года. Это были суровые люди, похожие на монахов в том смысле, что отказались от обычной мирской жизни, которая пришлась им не по нраву. Только вместо молитв и служб у них был тяжелый, часто опасный мужской труд и большой азарт в сражениях со зверем. Маршрут их передвижений по тайге представлял собой сложный геометрический рисунок из прямых, овалов и ломаных кривых в сторону населенных пунктов, где сдавали добычу. В точках пересечения находились избы-зимовки, карту держали в голове два человека – старший артели Савелий и его заместитель Лёха. Еще в артели были четыре тридцатилетних мужика – тупые, сильные, с телячьей детской покорностью и воловьим безрассудным упорством: если не остановишь, будут топать и топать по лесу, если не крикнешь: «Слезай, шабаш!» – всю ночь на дереве просидят, шишки околачивая. Савелий – лесной человек, для него родина – тайга, а в человеческом жилье он задыхался. Лёха – сын богатого крестьянина, тысячника, проклятие семьи, паршивая овца. Не пьяница и не разбойник – бродяга. Даже в ремесленном училище немного поучился, пока не сбежал к рыбакам дальних промыслов. Признавал он только один ритм жизни: несколько месяцев вкалывать как проклятый, потом все заработанное шумно прогулять. Снова уйти (в плавание или со старателями), разбогатеть и снова спустить все.
Степана в артель взяли только потому, что мать Савелию и Лехе по прекрасному ружью подарила. Окажись Степа обузой-слабаком, бросили бы в каком-нибудь селе после первого же маршрута. В артели нянек и докторов нет, неспособному с первого раза запомнить правила безопасности и уловки надсмотрщика не приставишь, и тащить много верст до человеческого жилья покалеченного маменькиного сынка, который забыл застраховаться на дереве, полетел вниз, поломал все кости и хребтину, артели не улыбается. Тем более что этот нюхля двух метров росту и шесть пудов весу. То, что от него хотят избавиться, Степан почувствовал сразу. В артели много общего, но оно состоит из частного, которое обязано соответствовать требованиям.
Лёха говорил:
– Мы от тебя ничего не требуем. Ты требованья сам должен усекать.
Степана злость взяла: нигде он не нужный! На войне не нужный, потому что маму послушался, в артели не нужный, потому что неумеха. И пожалуйста! Хотел в первом же селении сбежать и в армию отправиться. Но на трехмесячном маршруте не мог в сторонке прохолаживаться, втянулся в работу, а коль стал что-то делать, гордость заставляла делать это не хуже других, учиться требованиям соответствовать.
На первой сдаче кедрача Савелий ему сказал:
– В деревне две солдатки есть, рупь с полтиной или полмешка шишек. Мы тебя первым в очереди к бабам можем пустить.
Кедровые орехи, как в Расеи подсолнечные семечки, в Сибири были главным лакомством. И полмешка – очень щедрая плата шлюхам.
– Без надобности!
– Как скажешь, завтра до света выходим, не проспи.
Так состоялось его принятие в артель. К бабам не пошел и почему-то не сбежал в армию. Уважение артельщиков, дремучих мужиков, вонявших лесной землей даже после бани, загадочным образом пересилило.
Поначалу Степана дразнили Капиталом, потому что он всегда носил в заплечном мешке увесистый, подаренный Вадимом Моисеевичем «Капитал» Маркса и тоненький «Манифест Коммунистической партии» авторства Маркса и Энгельса.
– Ему капитал не нужен, – скалился Лёха, – он уже его заимел.
Шутки артельщиков были грубы и плоски.
– Эта книга, – повторял Степан слова Вадима Моисеевича, – перевернула мир на много столетий вперед.
– Чёй-то не видел я кедров корнями кверху перевернутами, – ржал один из тупомозглых артельщиков.
– Пусть читат, – говорил Савелий.
И Степан читал «Капитал» при свете коптилки, под разноголосый храп товарищей. Заставлял себя читать, безуспешно вникая в мудреные фразы. Устав за день так, что слова в книжке двоились и смысл их ускользал, Степан заставлял глаза двигаться по строчкам, губы – шептать прочитанное… и оно усыпляло, хоть тресни усыпляло.
Савелий вставал, задувал коптилку, бил Степана в бок:
– Ложись, Капитал, неча харей в стол дрыхнуть, завтра костей не расправишь.
Первые тридцать страниц «Капитала» были замусолены – Степан их перечитывал каждый раз заново, но дальше так и не продвинулся.
Потом он стал д’Артаньяном.
В сельских лавках и в концессиях, куда артель сдавала кедровые шишки и звериные шкуры, книги не водились. Но одной из факторий владел купец – заядлый книгочей. Он помер, а наследники литературой не интересовались и продали Степану всю библиотеку за песцовую шкурку. Вкусы покойного книголюба были разнообразны: от сонников, гадальных книжек и наставлений молодым людям по галантному обхождению до любовных и приключенческих романов с витиеватыми названиями вроде «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка умирает на гробе своего мужа», «Ночь у сатаны», «Мертвые без гроба», «Приключения аглинского милорда Георга и маркграфини Фридерики-Луизы»…