В это же самое время Парася, ее мать и тетка хлопотали у своих сундуков, выбирая дары Медведевым. По ценности они не шли в сравнение с теми, на которые могла расщедриться Анфиса Ивановна, однако каждая вещь: полотенца, рубахи, мужские кушаки, девичьи повязки на голову, украшенные бисером, коврики – все хранило тепло Парасиных рук, ее многолетние мечты о хорошем муже.
Анфиса не любила одалживаться, просить о помощи. Муж считал, что всему виной непомерная Анфисина гордость. Объяснение неточное и расплывчатое. Что гордость? Качество, близкое к глупости. На гордых да обиженных воду возят, а попробуй Анфису запряги. Она была крайне свободолюбива и отметала любую зависимость – от чужой воли, доброты, сочувствия. Если тебе кто-то помог, ты неизбежно попадаешь в зависимость от этого человека. Конечно, есть люди что болотная яма – сколько ни кидай, всё засосут и не подавятся. Анфиса не из таких, она лучше десятикратно переплатит, чем бесплатно получит. Видеть же удовольствие на лице человека, оказавшего ей помощь, – нож острый. Анфиса не допускала мысли, что люди помогают от чистого сердца и без корысти (как она сама нередко делала), что они радуются без задней мысли, не планируя получить в будущем ответную плату.
Но за сутки в одной печи не наготовить яств на праздничный стол, и без помощи других баб не обойтись. Пришлось Анфисе наступить на горло своим принципам – не только поварского содействия просить, но и одалживаться продуктами.
Наученные продразверстками крестьяне держали лари полупустыми, в амбарах ветер гулял. Муку, зерно и продукты прятали в дальних схронах или закапывали в огородах. Собственных наличествующих припасов Анфисе не хватило бы, а Федоту и Акиму быстро не обернуться, съездив на тайные заимки. Только работники и знали места этих схронов, в которых добро пряталось прежде всего от Степана, который в селе первый большевик. Из-за секретных припасов у него с матерью было несколько стычек, которые испортили их отношения в последнее время. Пироги сдобные он трескает за обе щеки и при этом хочет унести из дома последнее! «Последнего» у Анфисы было три склада. И возвратить одолженные продукты она собиралась с лихвой. Еще одно утешение – не пришлось ходить по дворам, кланяться. Прослышав новость, бабы сами пришли «на помочи».
Анфиса распределила работы между хорошими стряпухами: двоюродными сестрами, кумами, соседками. В дюжине домов парилось, жарилось, варилось, пеклось на свадебный пир. Студни, холодцы, мясо большими кусками, поросята молочные, пироги с разными начинками… Пиво варить некогда и казенного вина не купить, зато самогона, медовухи и настоек – залейся. Из безалкогольного – морсы, взвары, сбитни. Молодым надо обязательно подать жареную птицу. Когда Анфиса выходила замуж, свадебный стол украшали жареные лебеди. Но теперь не до лебедей, петушками ограничились. Особая забота – свадебный каравай. Он состоял из трех ярусов: первый, витиевато украшенный, – молодым, второй – гостям, третий, в который запекаются монетки, – музыкантам. Но всех музыкантов будет только Сашка Певец с гармонью.
«Чисто фельдмаршал!» – усмехался Еремей, наблюдая, как Анфиса, ни на секунду не прекращая шинковать, взбивать, перемешивать, ставить в печь и вынимать из печи, отдает распоряжения взводу помощников: как расставлять мебель, какие скатерти стелить, посуду из каких сундуков и горок доставать, перемывать…
Ей нужно было держать в голове сотни памяток – от угощений (девяти перемен, конечно, не будет, но пять, включая вафли, хворост, пряники, другое сладкое печенье к чаю, она, кровь из носа, обеспечит) и сервировки до правильной рассадки гостей за столом, от праздничных нарядов, в которые облачатся Медведевы и их работники, до подготовки горницы для первой брачной ночи молодых. Мебель навощить, зеркала вином оттереть, на окна чистые занавески повесить… Нет конца и края заботам.
Назвав жену высшим воинским званием, Ерема подумал, что никакой генерал не сумел бы отдавать приказы по двадцати фронтам одновременно. Недаром про рачительную хозяйку говорится: эта баба, пока с печи летит, семь дум передумает.
Истовее всех, как заведенная, трудилась Марфа. Сноровистая, она намного опережала трех других молодух, приглашенных на помочи. Хлопоты были Марфе в облегчение. Она всегда знала, что ни на какие отношения со Степаном ей рассчитывать не приходится, – грешно, да и не выказывал он расположения. Но ведь любовные мечты не льдинка на ладошке – не стряхнешь их, как талую воду, пальцы не вытрешь и не забудешь. Пока Степа был холост, эти мечты все-таки имели чуточку надежды, а теперь осталось только чувство безысходности и смертельной тоски. Марфа попробовала утешить себя тем, что всегда будет рядом с семьей Степана, станет нянчить его ребятишек… Эта мысль отозвалась такой болью, что она невольно застонала, рука дрогнула и нож саданул по пальцу.
Анфиса Ивановна быстрым взмахом откинула ее руку от стола, чтобы закапавшая кровь не испортила раскатанный сочень теста.
«Сейчас скажет, – подумала Марфа, – что я балда криворукая».
– Вроде не глубоко? – спросила свекровь. – Промой и тряпицей завяжи. Потом становись блины печь. И гляди, шоб ни одной дырочки!
Хотя Степа запретил многодневное гулянье, ко второму дню надо было подготовиться. Заглянут гости – не выгонишь. На второй день подавались блины и обязательно без дырочек – как символ целомудренности невесты.
Несмотря на бешеную круговерть мыслей, предельное напряжение, боязнь запамятовать не только что-то важное, но и мелкое, досадливое, способное испортить завтра впечатление, вопреки необходимости постоянно отдавать распоряжения и проверять их исполнение, Анфиса пребывала в добром расположении духа. Если и покрикивала на помощниц, то без злобного рыка; если и досадовала, то недолго. На душе у нее был праздник – Степушка женился. Теперь все как у людей, как положено. Детки пойдут, род продолжится.
Мама несколько раз назвала Нюраню умницей, донечкой и помощницей. Нюраня была на седьмом небе. В доме кутерьма, народу полно, все хлопочут, постоянно девчонки-ровесницы в избу влетают, о чем-то спрашивают или просят – жиру рыбьего, перцу жгучего, масла топленого. И саму Нюраню мама с поручениями то и дело отправляет – отнести лукошко яиц или круг замороженного молока, или на саночках отвезти кочаны капусты, разузнать, хорошо ли творится тесто на свадебный каравай. Носятся девчонки из конца в конец села – весело!
Восстание
Степан в приготовлениях к свадьбе не участвовал. Весь день он провел в правлении – в избе, которую Обчество лет двадцать назад специально поставило для почета и значимости. Мол, у них в селе, как в городских присутствиях, – в особом помещении дела решаются, куда можно проверяющих пригласить, шкафы распахнуть и с полок бумаги достать, всю отчетность предоставить – по податям и по недоимкам, которых никогда не было (не позорились перед властью, за неимущих платили, сбрасывались). Бумажную канцелярию вел ссыльный Жид. Он и по роду был жид, и по прозвищу прикипевшему.
Хороший человек, чернявенький, как муравьишка, подыхал на этапе. Бабы сельские конвоирам сказали: «Не сегодня-завтра преставится. Куда потащите? Схоронить не сможете. Хоть и жид, а душа христианская. Оставьте, мы похороним по-человечески. Оформляйте как умершего». Конвоиры не хотели лишней докуки, что-то в своих бумагах почиркали, старосту позвали подписать и жида оставили. А он не помер. И звали его Вадим Моисеевич – для учеников, когда учительницу заменял. Для остальных – Жид. Человек без роду, без документов; вернее, по документам он умерший. Однако живет в подклете у старосты и так славно бумаги отчетные пишет! И такие ловкие указки дает, как зачет-в-перечет ту-на-эту подать-плюсовать. Никто, кроме Жида, не докумекал бы.
Из всех учеников, а их два десятка было, только Степану запали в сердце речи Вадима Моисеевича. Мир – большой! И народов в мире – тьма тьмуща, есть черные как уголь, неграми называются, в жарких странах, и косоглазые, как наши татары и казахи. И везде несправедливость – богатые эксплуатируют бедных, сосут кровь. Среди зажравшихся богатых сговор – держать свою власть, а бедные пусть гибнут от непосильного труда, хотя среди них тоже много для человечества важных гениев.
Со временем эта детская схема благодаря речам и книгам Вадима Моисеевича обрела для Степана идею и смысл жизни.
Вадим Моисеевич после революции постоянно находился у власти – был членом реввоенсовета Пятой армии, потом в Омском ревкоме, организовывал губсовнархоз. Год назад, когда ЧК переделали в ГПУ, он возглавил отдел политконтроля. Два дня назад Степан получил письмо от Вадима Моисеевича. Учитель в очередной раз звал к себе: приезжай, мол, не колупайся в деревне, перед нами горизонты – вся Сибирь и революция в планетарном масштабе, нам нужны люди твоего мировоззрения.
Степан не мог сорваться. Если в масштабах сельсовета – пяти деревень и двух сел – ему не удается навести пролетарский порядок и революционную справедливость, как он осилит всю Сибирь и планету? Степан не относился к тем людям, что легко оставляют за спиной нерешенные проблемы и бодро шагают вперед. Грызло сомнение. С молоком матери, с опытом родителей он усвоил: не берись за то, чего не потянешь, а коль берешься, жилы рви до смерти, погибни в сражении. Какое «погибни», в каком «сражении», когда есть Парасенька, когда вчера только повенчались?..
И еще Степан не любил город – шум-гам, беготню, мельтешение, скорые непродуманные решения, которые потом оборачиваются бедами. Вроде тех, что принесла продразверстка. Степан как верный солдат партии и революции выполнял приказы, но ему никто не мог запретить потом эти приказы мысленно осуждать. Редкие встречи с Вадимом Моисеевичем, усталым, замученным работой и бессонницей, не разрешили сомнений Степана – учителю недосуг было вести теоретические беседы, ему требовались помощники без страха и упрека.
Уже несколько лет Степан практически в одиночку руководил вверенной территорией, потому что на секретарей партячейки им решительно не везло. Прислали из губернии «для укрепления ведущей роли партии» горлопана мастерового, который ни ухо, ни рыло в крестьянском труде, плуга от бороны отличить не может. Коммунисты на отчетно-выборном собрании дали ему отлуп – катись в свой Омск, там порядки устанавливай. Выбрали из своих, проверенного большевика, а он от ран, полученных при подавлении Восстания, сильно страдал, в последнее время с постели не поднимался – какой из него Степану помощник?
Много бед натворило Восстание, не скоро зарубцуются.
Декрет о земле в октябре семнадцатого года дал расейским крестьянам то, чего они хотели. И для крестьян революция закончилась, большего им не требовалось. Но за Уралом, где никогда не знали крепостного права и крайней бедности, а земли было навалом, декрет никакой роли не сыграл. Сибирским крестьянам нужна была крепкая власть, порядок в торговле, чтобы они могли продавать продукты своего труда. Как называется власть: царская, временного правительства, большевистская, колчаковская – по большому счету, значения не имело. Короткое правление большевиков, сметенное Колчаком, оставило хорошие воспоминания. И беженцам из Расеи, с Поволжья, которые рассказывали о зверствах большевиков, сибиряки не поверили. Они вообще верили только тому, что сами видели.
Степан помнил, как мать осадила беженца, которому вынесли хлеба и каши. Беженец жадно ел на крыльце, и плакал, и рассказывал про бесчинства большевистских продкомиссаров, которые с вооруженными головорезами, чисто бандитами, забирали последний хлеб, уводили скот и даже птицу, обрекали крестьян на голод.
– Значит, заслужили, – презрительно сказала Анфиса Ивановна, нисколько не растроганная мужицкими слезами. – Большевики – это как большаки, вроде моего Степушки, – посмотрела она на сына ласково. – Разе он станет грабить честных людей?
Грабежом (не только продуктов, скота, но и носильной одежды для обмундирования армии), принудительной мобилизацией занимались карательные колчаковские отряды, вызывавшие, понятное дело, ненависть.
С другой стороны, понимал Степан, если бы правительство Колчака ликвидировало застой в торговле, ввело твердую валюту, без которой невозможен обмен товаров производителями, если бы не грабило, а расплачивалось, не устраивало погромы против самогоноварения, а учреждало новую власть на местах по справедливым законам, то победа Красной армии над колчаковцами легко не далась бы. Победили, потому что крестьяне поддержали.
В двадцатом неурожайном году в Расее разразился голод, в двадцать первом неурожай стал уже катастрофическим, а голод страшным: люди умирали десятками, сотнями тысяч. Но хлеб в стране был. За Уралом, в Сибири.
Степан читал подписанное Лениным постановление Совета народных комиссаров «Об изъятии хлебных излишков в Сибири», по которому крестьяне должны были сдать излишки прошлых лет и нового урожая. Через месяц вышло новое постановление Совнаркома по Сибири, в нем были цифры, запомнившиеся Степану астрономической громадностью: сдать сто шестнадцать миллионов пудов хлеба, шесть миллионов двести семьдесят тысяч пудов мяса, а также масло, яйца, картофель, овощи, кости, шерсть, рога, копыта… – всего тридцать семь разверсток. Это слово – «разверстка» – сделалось страшным для сибирских крестьян. Их, все трудовое население от восемнадцати до пятидесяти лет, обязывали исполнять различные повинности: рубить и вывозить лес, поставлять подводы и многое другое.
Исполнение решений партии возложили на Сибревком, губкомы и сельсоветы, которые восприняли этот приказ как боевую задачу и сформировали продотряды. Один из них возглавлял Степан. Данилка Сорока, по слухам, в Томской области тоже руководил отрядом, зверствовал и, когда Восстание вспыхнуло, еле ноги унес.
В продотрядах были в основном городские парни, далекие от сельского труда, презиравшие крестьян за их мелкобуржуазность. Своих-то продотрядовцев Степан сдерживал, а в других уездах городские творили такое, чего и от колчаковских карателей не видели.
Это был тяжелый период и все-таки еще не слишком кровавый. Мужики озлобились, но не сломались, за оружие массово не схватились, воевать-то всем надоело.
Пролетарской сознательности у сибирских крестьян не было. Если в Поволжье голод, пусть правительство по справедливой цене хлеб покупает и кормит свой народ. В Сибири тоже неуроды бывают, но на то у справного хозяина и запас. Подтяни ремень, пироги не с мясом, а с грибами трескай, жди следующего лета. Разверстка же, когда со двора уносят трудом-по́том созданное, – грабеж и беззаконие.
– Всех нищих не перекормишь, а кто работы не боится, тот не голодает и не нищенствует! – кричала мать в лицо Степану. – Не говори мне про сознательность! Моя сознательность – свой дом и свое добро беречь, наживать. А вы хуже колчаковцев, выгребаете подчистую! Выжиги! Не дам! Работников с ружьями у ворот поставлю, только суньтесь!
– Ружья у нас тоже имеются, – цедил сквозь зубы Степан, чей авторитет родная мать на корню губила. – Чтоб к заутру все подготовила! А ертачиться будете – арестую!
Хлопнул дверью и ушел ночевать в правление.
За ночь мать умудрилась много добра в тайгу увезти, на заимках спрятала. Но и того, что осталось, немало было – все видели, сколько подвод Степан из своего дома выкатил. Если родных не пожалел, то чужим тем паче на его милость рассчитывать не придется.
Ходили слухи, что реквизированное добро, которое широкой рекой в Омск течет, там гниет. Степан точно знал, что это не наветы, а правда. Своими глазами видел жуткую бесхозяйственность: и гниющий хлеб, и погибающих от холода овец, остриженных для выполнения разверстки по шерсти, и горы сырых кож, изъеденных крысами. Он перегонял скот с бойни на бойню – кругом переполнение, грязь, смрад. Он привозил зерно, а охрипший начальник ссыпного склада сипел: «Не возьму! Куда хошь вези!» Степан приходил на отчеты в губком, и ему ставили на вид: «По твоему уезду продразверстка выполнена на тридцать процентов, бери пример с тех, кто план на сто пять процентов выполнил». Где на «сто пять», где подчистую выгребли и начался голод, которого в Сибири отродясь не было, там в первую очередь и полыхнуло.
Последней каплей стало решение о семенной продразверстке – изъятию из хозяйств семенного материала, ссыпке в общественные амбары-хранилища, откуда весной будут выдавать согласно единому плану. Умные городские головы не понимали, что вольного зажиточного хлебопашца нельзя в одночасье превратить в раба, которому укажут, где пахать, дадут, что сеять, а потом весь урожай отберут, оставив на скудный прокорм. Хотя революция называлась рабоче-крестьянской, в Омском реввоенсовете было мало людей, знавших крестьянский труд, уважавших труженика. Степан подозревал, что их мало было и выше, в Петрограде. Умом он понимал мелкобуржуазную контрреволюционную психологию мужика-крестьянина, а сердцем не мог осуждать. По-другому надо с мужиками! Как? Он не знал.
Степан слышал про бунты в Центральной России, про волнения на Тамбовщине, но того, что случилось, когда заполыхала вся необъятная Сибирь, таких масштабов в России быть не могло.
Вспыхнуло в конце января двадцать первого года в разных местах, практически одновременно, точно к бочкам с порохом заряд поднесли. Степан в те дни в Омске находился – может, потому и жив остался. В кабинет Вадима Моисеевича, которому он стал помощником-порученцем, стекались страшные сведения: расстреливают, режут коммунистов, продотрядовцев в большинстве волостей Ишимского, Ялуторовского, Тобольского, Тюменского, Березовского, Сургутского уездов Тюменской губернии, Тарского, Тюкалинского, Петропавловского, Кокчетавского уездов Омской губернии, бунты в Челябинской, Екатеринбургской губерниях…
Это была война, потому что к вооруженным мужикам присоединились бывшие Сибирские казачьи войска, появились командиры, организовавшие отряды и командовавшие по всем правилам тактики и стратегии. Они захватывали деревни, села, города, железнодорожные станции.
Кого с кем война? Получалось, мужиков с новой властью, крестьян с большевиками. Но Степан тогда не задавался политическими вопросами. Когда идет война, не до «рассужденьев». Он был в штабе, а от хорошей работы штаба во многом зависит исход любой войны.
Такого зверства Сибирь еще не знала. Мужики вспарывали коммунистам животы, засыпали зерном и оставляли записки: «Продразверстка выполнена». Топорами рубили жен и детей коммунистов. Но и другая сторона развязала террор: артиллерийским огнем уничтожались целые деревни, в селах выгоняли людей из домов, расстреливали каждого пятого. Сибирь захлебнулась кровью.
Всего два года прошло, а кажется – сто лет назад был этот страшный, безумный сон.
Восстание подавили части Красной армии. Вадим Моисеевич в разговорах со Степаном признавал:
– Да, в нашей политике были перегибы. Революции без жертв не бывает.
Степан потом про перегибы как-то в споре с отцом упомянул. Отец скривился нехорошо:
– Перегибы – это когда гулящих баб раком ставят. А младенцев на штыки поднимать – бесовство.
Отец все волнения дома просидел, немощным прикидывался, «досточки» свои вырезал. Он-де в политике не участник. Ловко устроился.
К лету двадцать первого года, когда уже было ясно, что коммунисты победили, Вадим Моисеевич тяжело заболел. Доктор больничный сказал: «Общее истощение». Степан тоже себя чувствовал истощенным до крайности, рвался домой. Вадим Моисеевич не отпускал, потом слабо махнул рукой: делай как знаешь. Учитель любил Степана, и тот ему платил тем же. Но Степан задыхался в городе, голова пухла от мыслей, вопросов, на которые не было ответов; разъедало сознание своей беспомощности. И хотя даже в собственной семье он не находил поддержки, дома ему стало легче, привычнее и отчасти понятнее, во всяком случае текущие задачи казались выполнимыми.
Вспоминая недавнее прошлое, Степан постукивал карандашом по краю стола. Тук-тук, тук-тук – как часики.
Отец как-то привез большущие часы, заднюю крышку снял – там колесики с зазубринами. Принялся сыновьям объяснять, как устроен механизм. Братья ничего не поняли, а потом часы стырили и по винтикам раскурочили. Мать их выпорола, а отец, что Степану было еще горше и обиднее, посмотрел презрительно и бросил: «Варнаки!»
Степан никогда не понимал отца. В детстве любил, ждал, когда приедет, гостинцы привезет и от маминой лютости защитит. Лет в четырнадцать любовь как-то сама собой прошла, растаяла, а истинного уважения не появилось. Почитал, конечно, как родителя. Но по-настоящему уважал Вадима Моисеевича, восхищался его преданностью идее, зажигался от него. От отца разве зажжешься?
Однако размечтался он. Ладно бы про Парасеньку думал, а то кровавые дни вспоминает…
Степану нужно было написать письмо Вадиму Моисеевичу, объяснить свой отказ ехать в Омск. Устной речью он так-сяк владел, агитировать научился, а на бумаге изложить клубки своих мыслей – мука мученическая, поэтому и тянул время.
Степан тяжело вздохнул, почистил перышко о бумажку, макнул в чернильницу…
Поблагодарил за приглашение, написал, что пока приехать не может «в связи с семейными обстоятельствами, которые женитьба». Снова задумался. Следовало бы Вадиму Моисеевичу признаться, что его, Степановы, отчеты по наличию зерна, скота и прочих сельскохозяйственных продуктов на территории вверенного сельсовета нельзя считать объективными. Потому что прячут по заимкам – мать родная и та прячет. Но чтобы найти эти заимки, нужна рота солдат. А солдаты с оружием – это снова кровь и горе.
Не стал про заимки писать, наступил на свою коммунистическую совесть.
Другим сомнением поделился с Вадимом Моисеевичем. Он, Степан, понимает классовый подход, что надо на сельскую бедноту опираться. Только их голытьба доброго слова не стоит, не опорная. По его, Степана, разумению, для пользы революции требуется на свою сторону крепких хозяев привлечь, потому как они народа и страны пролетариата только и могут быть кормильцами. Но чем привлечь, как сагитировать? Не хватает у Степана аргументов, пусть Вадим Моисеевич подскажет. Потому что настоящий момент, когда уж сколько лет все сокращаются посевные площади и количество скота, нельзя признать удовлетворительным. Раньше Сибирь пол-Расеи кормила и за границу продавала, а теперь крестьяне только для самообеспечения станут трудиться. Выражения вроде «настоящий момент», «логика классовой борьбы», «мировая революция», «пролетариат как движущая сила» Степан вставлял где надо и где не надо, полагая, что из-за присутствия умных слов письмо становится значимее и солиднее.
За ним пришли – пора невесту выкупать, – когда запечатал письмо и отчет в конверт. Сделал дело, можно и на личном фронте отдохнуть, попраздновать.
Он вошел в дом, увидел стол с яствами и с трудом сдержался. В отчизне голод, а его мать пир закатила! Прасковьюшка, чутко уловив перемену в настроении мужа, жарко зашептала:
– Только раз ведь в жизни! И готово уже все. Нам и людям праздник. Не хмурься, Степушка!
Анфиса отлично увидела и то, как перекосило Степана, и то, что отмяк после Параськиного шептания. Экую власть набрала девка!
Застолье и по старым временам было бы не стыдное, а по нонешним – роскошное.
Но Анфиса, встречая почетных гостей, смиренно кланялась, извинялась:
– Уж чем богаты, не обессудьте! Просим не прогневаться на убогом нашем угощении.
Гости кланялись в ответ, стараясь не показать удивления, сохраняли на лицах приличествующее достоинство. Они безо всяких подсказок поняли, что Анфису Турку выражения восхищения и поздравления с тем, что может позволить себе накрыть столь богатый стол, нисколько не порадовали бы, не польстили. Напротив, смешали бы карты в игре, которую она своим первым ходом, первой репликой: «Уж чем богаты…» – повела в том русле, что свадьба будет по старинным правилам.
И свадьба удалась: старики чинные наставления-тосты молодым сказали, и про родителей не забыли, наелись-напились все до отвала, и пошли шутки с соленым подтекстом, которого детвора, на печи набившаяся, не понимала, но за компанию гоготала. Молодежь на улицу выскакивала, на деревянном настиле чистого двора, расчищенном от снега, танцевали. Только и гремели, выбивали дробь каблуки мужицких яловых сапог да цокали подковки девичьих праздничных сапожек. Сашка Певец с его гармонью к месту пришелся. Правильно Анфиса его пригласила, хотя поначалу сомневалась – не испортил бы бражник торжества.
Данила Сорока, понятно, не приглашенный, стоял на противоположной стороне улицы, смотрел на празднично яркие окна дома Степана Медведева и курил одну самокрутку за другой. Гуляют! Сашка – предатель, контра, гармонь рвет, все танцуют-веселятся, каблуки стучат пулеметно. Чтоб вы плахи сломали и провалились! Увел у него Степан Прасковью, из-под носа выкрал.
Не было в ней ни лица, ни фигуры, да и не втрескался он в Параську до беспамятства. Она напоминала пичужку. Данилка в детстве любил разорять гнезда, душить птенцов, зажав их горло в кольцо большого и указательного пальцев. Пичужки разевали клювики в беззвучном крике, а потом подыхали, и глаза их стекленели. Так и Параську хотелось зажать и придушить – пережить то детское удовольствие, многократно усиленное. Но Параська-пичужка оказалась строптивой и увертистой. В сторону уйти гордость не позволяла: все знают, что он под Солдаткину клинья забивал. И вдруг однажды поймал себя на мысли: «Если бы такая бредовая идея появилась – жениться, – то только на Парасе Солдаткиной». Даже предложение ей, дурак, сделал. И промазал. Эх, надо было ее скрутить, умыкнуть да оприходовать, никуда б потом не делась, на коленях ползала бы: «Женись на мне, Данилушка!» Не успел, захворал не ко времени.