Семья, где родилась и выросла моя мать, была из бедных: и дед, и его братья большую часть жизни, исключая годы обязательной казачьей службы и войн в защиту Царя и Отечества, батрачили и жили у богатых казаков. Они были известными в станице пастухами и искусными наездниками. В этом я мог убедиться сам, когда дед Андрей посадил меня, пяти лет от роду, впервые верхом на коня, а я тотчас же как куль свалился с него, и он, скрывая огорчение, терпеливо показывал, как должен себя вести в седле настоящий казак.
Семья отца была зажиточной, но только оттого, что от зари до зари работала в поле и имела крепкое, при собственных лошадях и волах, хозяйство. По рассказам отца, они, трое братьев и две сестры, работали с малолетства без выходных на своей земле. А вот достаток, как видно, не был особенно велик, ибо все три брата при женитьбе, мой отец это хорошо запомнил, будучи самым младшим, надевали одно и то же парадное пальто и одни сапоги, хотя разница в возрасте от старшего к младшему составляла 8 лет.
Чтобы не оборвалась тонкая нить связи времени между поколениями, попросил я, за три года до смерти, своих родителей написать их биографии: и то, что они помнят сами о своих предках, и то, что они слышали от них. С крестьянской добросовестностью написали мне они свои биографии. Теперь, перечитывая эти записи, не могу сдержать слез – так много оставили они на этих тетрадных страницах в клеточку свидетельств своей жизни, проявив при этом удивительно здравое и спокойное восприятие выпавших на их долю горестей и радостей. Обращают на себя внимание, как черты времени, распространенные в рассказе родителей, в объяснениях крутых перемен их жизни, переездов выражения: взяли, забрали, мобилизовали. Вчитываюсь в корявые строки, размышляю и вижу, как суровое время истории нашего Отечества тяжелым плугом перепахало судьбы моих родителей без жалости и сострадания. И особенно горестной кажется их жизнь оттого, что была она самой обыкновенной, типичной для поколения, для судеб миллионов людей с обычными для всех трагедиями. Страшное было время, если ему были свойственны такие несоединимые в нормальном человеческом представлении понятия, как обычные трагедии.
У матери, в нищей батрацкой семье, которая так и не смогла до ее замужества выбраться из низкой землянки с полом, устланным лишь соломой, было 13 детей. От болезней, эпидемий – спутников нищеты – в раннем возрасте умерло 10. Осталось трое – старший брат Василий, средний Степан и моя мама. В 1919 году, в разгар Гражданской войны, насильно мобилизованный сначала белыми, а потом красными, погиб в оренбургских ковыльных степях Василий. В 1921 году, голодном году на Урале, когда вымерло более трети деревни, Степан в возрасте 20 лет поехал в ближайший город Троицк за хлебом. Поменяв на базаре остатки казачьей одежды на ведро муки, при возвращении с таким «богатством» запозднился и заночевал на одном из придорожных хуторов. Хозяева, недобрые люди, увидев содержимое сумки гостя, убили его ночью и выбросили тело подальше от дома. Так осталась моя мама у родителей одна, единственная надежда и радость.
В семье отца из девяти рожденных детей выросло три брата и две сестры. Мой отец был младшим, и, согласно крестьянской традиции, ему было суждено жить со своими родителями и заботиться о них до конца дней. Так оно и случилось, однако не согласно традиции. В 1937 году всех братьев, в том числе и отца, вместе с моим дедом (их отцом) арестовал районный НКВД. Это был февраль 1937 года – разгар массовой кампании поиска врагов народа в каждом городе и в каждом селе, от Москвы и до самых окраин. Я хорошо помню эти ночные аресты, они безжалостной косой, как по траве, прошлись по многим семьям. Через несколько месяцев отец и дед были освобождены от ареста. Их не отправили из районного центра в места не столь отдаленные эшелоном, по моему предположению, лишь потому, что уже, очевидно, была перевыполнена разнарядка арестов по району, или оттого, что было подано недостаточно вагонов для дальнего следования арестованных, других причин, судя по всему, не было.
Старший брат отца – Иван, и средний – Яков, так и сгинули без вести и слуха, от них не было получено ни единого письма, и посмертно они были реабилитированы только в 1956 году. Отец мой, избежав лишь по случаю их судьбы, прожил большую часть своей жизни с клеймом брата врагов народа и в постоянном страхе за детей, а нас было четверо, и с тяжелой ответственностью за родителей своих и многодетных семей пропавших братьев.
Став взрослым, я много раз думал над тем, откуда у него брались силы, чтобы выдержать эту непосильную для одного человека ношу и этот многолетний изнурительный гнет постоянного страха за себя и своих близких. Сам он никогда не обращался к этой теме, думаю, оттого, что приказал себе раз и навсегда не бередить кровоточащие раны и одновременно хотел и нас, своих детей, оберечь от этих опасных своим повторением и последствиями событий.
Отец выдержал предвоенное лихолетье, сохранил и уберег все семьи, и свою и братьев, от голода и холода, пережил тяжелое время Великой Отечественной войны 1941–1945 годов. Однако в 1970 году, когда ему исполнилось лишь 62 года и все мы, его дети, жили уже отдельно от родителей и стояли на собственных ногах, он принял неожиданное для всех нас решение – вышел на пенсию, оставил деревню, где прожил всю свою жизнь, и переехал в город Челябинск, где я в то время работал. Мы видели, что стоило ему и каким непростым для него было это решение, прямо по живому отрезать все привычное, ставшее сутью его жизни: работу, собственное хозяйство и дом, друзей, с которыми делил столько лет и радости и беды. Будучи человеком крепким физически, активным, ежедневно занятый не менее 10 часов на работе и по 3–4 часа в своем хозяйстве, в городе он как-то быстро увял, стал безразличным к тому, что происходило вокруг, закрылся в стенах квартиры и ушел в себя. И нам показалось тогда, что мы, дети, даже более тяжело перенесли родительский переезд, ибо он сразу оборвал все связи с детством и лишил нас малой Родины, с которой начиналось наше Отечество. Признаюсь: до сих пор вижу во сне (теперь почему-то чаще) маленькую речку Тугузак, а проснувшись, не могу освободиться от нестерпимого желания посидеть летом на ее берегу, опустив ноги в теплую проточную воду.
Тогда я видел только одну причину отъезда родителей из родных мест – они не могли долго оставаться в одиночестве, без своих детей и внуков, так много мы занимали места в их жизни. И только через много лет, когда в сентябре 1991 года я приехал в Челябинск, чтобы выполнить последний долг сына – похоронить отца, я понял, что существовала и другая, может быть, самая серьезная причина отъезда из деревни. Отец устал от жизни, устал физически, морально, от многолетней ответственности, от страха за своих близких, когда он обязан был выжить, чего бы это ему ни стоило, и теперь ни за что не хотел отвечать. Устал от жизни, в которой ему так много врали и так долго обманывали. Потому он сказал себе: «Хватит, теперь я не хочу больше ни за что отвечать и ни в чем участвовать, свой крест я пронес, пусть теперь его несут мои дети».
Так в жизни моих родителей отразились черты сурового и жестокого времени. Они не были ни героями, ни страдальцами, а были лишь одними из многих, самых обычных граждан своей страны, на долю которых выпала обычная для всех участь. Встречаются, и нередко, в нашей обыденной жизни люди, которые считают себя обычно несчастными, обиженными больше других судьбой. Мои родители не были такими, ибо никогда не сетовали на жизнь и не считали себя несчастными. Размышляя над этим, я как-то обратился к простым, житейским, но оттого и мудрым суждениям Монтеня, известного философа повседневности. И вот что я прочел в его книге «Опыты»: «Каждому живется хорошо или плохо в зависимости от того, что он сам по этому поводу думает. Доволен не тот, кого другие мнят довольным, а тот, кто сам мнит себя таковым». После похорон отца, еще не зная, что ей отпущено свыше прожить всего 35 дней, мама говорила мне, что ее не страшит старость, она спокойна и ничего ее не тяготит, так как прожила она долгую и достойную для людей жизнь, счастлива своими детьми, внуками, рада, что они пошли дальше и, наверное, сделают на этой земле куда больше доброго, нужного, чем это удалось сделать ей. У моей мамы, такой маленькой женщины, всего 150 сантиметров ростом, было такое большое сердце, что его хватало на всех – близких и дальних.
Я остановлюсь здесь в своих заметках о родителях, чтобы ответить и на другие вопросы. И среди них вопрос, который тоже нельзя обойти: чем запомнилось детство, что от него сохранилось в памяти на всю жизнь?
Детство не было этаким лучезарным, как о нем часто пишут классики. Больше сохранились в памяти не восход солнца у самого края деревни в раннее утро, не вечерняя роса у опушки леса, хотя и они запомнились, а постоянные заботы, с того времени, как помню себя, о том, как прожить. Для обычной деревенской семьи заботы о каждодневном добывании хлеба насущного были сутью жизни, законом и моралью бытия. Я был старшим среди детей, и с меня был первый спрос. Заботы крестьянские многообразны и нескончаемы в любое время года: вырастить и убрать большой огород, без него не прожить, накосить и сложить сено для коровы-кормилицы и овец, приготовить топливо на всю долгую уральскую зиму и многое другое входило в мои обязанности вместе со взрослыми. Я помню, как мама, жалея меня и чтобы как-то скрасить нудную и бесконечную, в течение всего лета, прополку огорода, приговаривала: «Глаза боятся, а руки делают». Значит ли это, что у меня было трудное детство? Конечно, нет, оно было обычным деревенским, как и у всех сверстников. И детских радостей в нем было куда больше, чем горестей, и дни были, как и у всех в том возрасте, не в пример теперешним, долгими, памятными. Когда думаю об этом, почему-то всегда на память приходят слова песни: «Годы детства пахнут сладко-сладко, остается горечь на губах». Эта горечь как та полынь, без которой деревенское разнотравье было бы пресным.
Каждый кулик хвалит свое болото, и я тоже думаю, что городским детям, в отличие от деревенских, многое неведомо: приятная усталость после тяжелой работы рядом со взрослыми на сенокосе, а потом купание в теплой реке, запах скошенного сена, когда ты его из копен накладываешь на фургон, запряженный волами, свежесть утренней росы у опушки леса, где мы ловили совхозных стреноженных коней, чтобы косить и сгребать скошенные травы. Потом, когда приходилось назойливо напоминать своим детям: учеба в школе – это ваш труд, я всегда думал – это нравоучение не для сельских ребят.
Впечатления детства имеют над нами власть всю жизнь. Из того, что навсегда осталось из раннего детства, с пяти лет и на всю жизнь, как самое светлое, было мамино чтение в долгие зимние вечера. Помню маленькую керосиновую лампу, тепло от натопленной печи и мамин голос, как я всегда ждал конца дня. Эти вечера стали для меня неповторимыми уроками радости и заменяли неведомые тогда радио, телевидение, кино… Страницы Аксакова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Жюля Верна, Майн Рида, Марка Твена, Джека Лондона открывали огромный неведомый мир, будили фантазию, желание понять, увидеть все услышанное своими глазами. Теперь я читаю эти книги внуку, вижу, как горят его глаза. Жизнь продолжается.
А еще песня. Труфановы – родня мамы – любили песню и славно певали. Прекрасно пела мама. Теперь я знаю – годы не способны стереть того, что проникло в сердце и осталось там навсегда. С какой-то светлой грустью не просто вспоминаю, а вижу, и с возрастом все лучше, фургон, запряженный волами, который медленно движется по проселочной дороге. На возу с сеном прямо у поднебесья мы с мамой, дорога долгая – от копен сенокоса до совхозного сеновала 4–5 километров, а волы не лошади – шагают мерно, не спеша. И вот эта дорога, после того как я набрасывал снизу вилами огромный воз (мужчина в 14 лет обязан был быть внизу и делать то, что тяжелее), а мама аккуратно укладывала сено, чтобы ничего не растерять, всегда сопровождалась песней. Пели мы на два голоса, мама запевала, а я вторил ей. Начинали обычно что-нибудь из русских народных, протяжных:
Ой да ты калинушка, размалинушка,Ой да ты не стой, не стой на горе крутой…Затем обязательно следовали старые казачьи:
Скакал казак через долину,Через Маньчжурские края,Скакал он, путник одинокий,Блестит колечко на руке…Не забывали мы грустные военные песни, ведь это были 1941–1944 годы: «Темная ночь», «Синенький скромный платочек», «Бьется в тесной печурке огонь…». Я не могу сейчас найти слов, чтобы передать, что я чувствовал в то время. Помню только, как светло, легко становилось от песни, может быть, так же, как от молитвы у верующего. И уже не казалось мне, что будет тяжело еще и еще раз загрузить большой воз, уже не столь трудными виделись наши с мамой заботы продержаться с большой семьей без отца, пока он в солдатах, верилось – мы все выдержим, осилим.
Часто думаю, как мы кощунствуем, когда теперь зло зубоскалим по поводу не столь давнего из нашей юности: «Нам песня строить и жить помогает…» Если уж правда не помогает, то ничто нам уже не поможет. Не судить, а понять нужно поколение, у которого любимой песней была песня «Широка страна моя родная…», любимым кинофильмом «Чапаев», любимой книгой «Как закалялась сталь» Н. Островского.
По глубине впечатлений с чтением мамы могли соперничать только неторопливые обстоятельные рассказы дедов о старине, о казачьих былях и легендах. Оба они от природы были людьми одаренными, многоопытными, ибо прожили трудную и до предела насыщенную отечественными событиями жизнь. Еще не умея читать, от дедов я услышал и узнал о Русско-японской войне и революции 1905 года, о Первой мировой войне, о Гражданской войне и горе, которое она несла казакам в их семьи, разделив на красных и белых. Необычный, наполненный разнообразными событиями казачий быт во всех своих житейских проявлениях возникал передо мною из этих рассказов. И когда в четвертом классе я впервые сам прочитал «Тихий Дон» М. Шолохова (эта книга у нас в семье была самой известной), мне уже было многое понятно, знакомо и герои романа воспринимались как живые близкие люди.
Когда я теперь встречаю в печати рассуждения: современное казачество – это лишь спектакль, понимаю: принадлежат они авторам, мало что знающим из многострадальной истории российского казачества. Хорошо знаю от своих дедов: казачество – это не спектакль, а пропитанная кровью живая история становления и защиты Российской державы; это страшные страницы Гражданской войны; это и сегодняшние окопы Приднестровья. И то, что движение казаков по всей стране – от Москвы и до самых окраин – так быстро организовалось, объединилось, тоже не случайно. За этим стоят святые традиции, которые не удалось затоптать за долгие годы советской власти, за ними не умершая во внуках военная доблесть казачества – этого уникального по мобильности воинства; за ними преимущества земельной собственности на основе всевластия общины и так дорого стоившие самостоятельность и независимость казачьего самоуправления. Потому я верю, что возрожденное казачество еще скажет свое слово в защиту униженного Отечества.
Школьные годы остались в памяти как годы Великой Отечественной войны 1941–1945 годов. Так совпало, что в 1941 году я закончил в своей деревне четыре класса начальной школы. Мне было почти 12 лет, и я хорошо помню этот солнечный летний день 22 июня, ставший началом страшной и долгой войны. Утром рано мы с отцом на лошади выехали в поле, ему, совхозному счетоводу, надо было обмерить стога скошенного сена, я помогал ему. Вернулись мы в 2 часа дня в хорошем настроении, вся семья села за стол, еще не зная того, что началась война, которая станет в судьбе нашего Отечества такой большой трагедией. Только в 6 часов вечера из райцентра прискакал на коне гонец с телеграммой, другой связи не было, где извещалось о начале войны. Помню, как у конторы совхоза собрались все жители деревни, мало кто тогда остался дома. Запомнилось, что с этого часа люди, как это бывает только при большом горе, сразу изменились и стали другими, не похожими на тех, кого я видел с утра. На лицах было смятение перед зловещим и еще непонятым словом – война. Контрастом к испуганным лицам звучали бодрые речи, они еще выражали общее предвоенное настроение – на удар врага мы ответим двойным ударом, малой кровью и скорой победой закончим войну.
Участники деревенского митинга были малообразованными и не искушенными в мировой политике людьми. Они искренне верили в те победные песни и марши, которые тогда распевала вся страна. Им было трудно представить, что лишь самая малая часть взрослых мужчин, участников совхозного собрания 22 июня, вернется с войны и не будет скорой и легкой победы, а последуют почти пять долгих страшных лет, и не только для тех, кто уже завтра будет мобилизован, но мучительных и для тех, кто останется здесь, в деревне, далеко от фронта. Совсем неведомо было и то, что всего лишь один год будет отделять меня от мальчишек, почти сверстников, 1926–1927 годов рождения, ставших участниками и жертвами этой войны.
Война многое изменила, не оставив никого без своего внимания. Вмешалась она и в мою мальчишескую судьбу. Школа в нашей деревне, всего несколько лет работавшая как семилетняя, была закрыта, оставили только начальную, некому было учить, и некогда было учиться. Так осенью 1941 года в числе немногих сверстников из нашей деревни поехал я в райцентр, чтобы продолжить учебу в пятом классе.
Годы войны и учебы были тяжелыми, постоянно тревожными оттого, что каждый месяц мы провожали близких на фронт. Редкий день в эти годы мы не становились свидетелями человеческих трагедий, когда в знакомые нам семьи приносили извещения о погибших на фронте. И сама школа военных лет была особой – и тем, что в ее основном здании в райцентре разместился госпиталь и она пребывала в стареньких деревенских домах, в пяти местах, и тем, что мужчины-учителя ушли на фронт и по многим предметам не хватало преподавателей. Запомнились эти годы постоянным ощущением голода, ибо часто есть было просто нечего. Голоду все годы войны сопутствовал холод, оттого что мы были плохо одеты, оттого что некому было заготовить дров для школы, и делали это мы сами. Школа военных лет не могла слишком много прибавить к нашим знаниям, но, будем справедливыми, она прекрасно учила жизни, ее суровая повседневность была тем мудрым учителем, уроки которого мое поколение запомнило на всю жизнь.
В эти годы пришло познание многих новых понятий, как политотдел (в годы войны они вновь были созданы в совхозах и МТС), райком, НКВД. НКВД, возникший в моем сознании первый раз зимой 1937 года как нечто зловещее, способное лишить нашу семью отца и даже того скромного бытия, в котором мы пребывали. Большой деревянный дом районного НКВД расположен был невдалеке от землянки моей тети (сестры отца), у которой я жил в райцентре все годы учебы в школе, и ежедневно, проходя мимо его окон, всегда закрытых плотными шторами, часто думал о том, какие тайны скрываются за ними. Не многое тогда я мог понять, но, как маленький зверек, инстинктом чувствовал, что от этого дома исходит нечто недоброе, опасное для меня, для других людей.
Школа моего детства и юности имела одно несомненное преимущество – она учила нас самостоятельности, приучала самому отвечать за себя, воспитывала терпение к лишениям. Уже позднее, в институте, когда изучал педагогику, психологию, наблюдал, каким трудным бывает для многих молодых людей становление в студентах, я не раз возвращался к тому, что открыл и понял в своем деревенском детстве. Я видел, что деревня, в отличие от города, имеет значительно худшие условия для образования, культуры молодежи. На селе часто отсутствуют обычный дом культуры, кинотеатр, стадион; именно так было в моей деревне, что уж там говорить о театре, музее, концертном зале. А в то же время сельская молодежь в нравственном отношении обычно бывает более здоровой, чистой, чем городская. Отчего это? Очевидно, оттого, что юноша, выросший в деревне, вместе с молоком матери впитывает в себя все те здоровые начала, которыми повседневно живет каждая крестьянская семья. Люди деревни, подобно моим родителям, обычно не имеют какого-либо педагогического образования и не владеют никакими воспитательными секретами. Своей обычной, заполненной повседневными заботами жизнью утверждают в сознании своих детей главный педагогический принцип – делай и живи, как я: трудись, неси свою долю ответственности за бытие своей семьи, и ты станешь человеком. И нравственность, как я думаю, больше не от проповеди педагога, священника, а от осознания цены труда, от усвоенного с детства от старших – все полученное, приобретенное честно может быть только заработанным твоими руками. Признаюсь, крестьянские заповеди от дедов – не всяк, кто ест сытно и спит на мягкой постели, спит спокойно – мною были усвоены с детства и на всю жизнь. Сошлюсь на мудрое определение Даля: мораль – это правила для совести человека. Эти правила формирует сама жизнь, и университеты, которые мы проходим в детстве, ничем нельзя заменить.
Не знаю, удалось ли мне донести до читателя хоть малую часть уроков, усвоенных с детства. Утешаю себя тем, что не в назидании благодать, а в настроении сопереживания, сочувствия, сострадания. И если эти наблюдения, заметки смогут вызвать это настроение, желание заглянуть в свое детство, значит, они были не бесполезны.
2Студенческие годы для каждого, кто прожил их, особые годы. Осенью 1948 года я поступил в Магнитогорский педагогический институт на исторический факультет. Магнитогорский только потому, что он был из всех институтов самым близким, по железной дороге всего в 100 километрах от нашего райцентра. А вот то, что это был педагогический институт и исторический факультет, не было случайным. Выбор был сознательным, никем не навязанным, ибо с детства я сохранил интерес к гуманитарным наукам – истории, литературе.
Магнитогорский педагогический институт был, как я теперь думаю, даже среди других провинциальных институтов со всеми их слабостями и недостатками в числе последних. Созданный во времена строительства Магнитки в 1933 году, обескровленный в годы войны, он в 1948 году отличался неописуемым убожеством и нищетой. В актовом зале, когда-то, очевидно, лучшем зале института, стояли обычные садовые скамейки на железной основе, к тому же этот зал, как и многие аудитории, все годы, что мы учились, находился в аварийном состоянии и периодически закрывался. По уровню преподавания и научной квалификации преподавателей он был ближе к двухгодичному учительскому институту. В первые два года в нем не было ни одного профессора и доктора наук, редкими на кафедрах были и кандидаты наук. Разумеется, мои оценки – порождение опыта и знаний нынешних лет. А тогда, в 1948 году, робкий первокурсник, приехавший впервые в город из деревни, где он прожил безвыездно все свои 18 лет, вступил в храм науки благоговейно и с провинциальной непосредственностью и робостью относился ко всему, что ему предлагал институт.
На самом первом этапе учебы в институте – он был недолгим, всего два семестра, – нам, воспитанникам сельской школы, больше всего мешала наша застенчивость, боязнь выглядеть смешными, нелепыми среди уверенных в себе городских выпускников. Но мы умели не жалеть себя, умели переносить перегрузки и работать до самого закрытия институтского читального зала, и уже через год многие из нас, сельских аборигенов, были в числе лучших студентов. Гуманитарные интересы, знания, накопленные от многолетнего общения с книгой, крестьянское честолюбие – быть обязательно первым в деревне – помогли войти в число отличников курса и факультета.
Институт особенно памятен тем, что позволил испытать ранее не изведанное чувство удовлетворения и радости от добывания знаний, изучения первоисточников – древних летописей, работ известных историков России: Карамзина, Соловьева, Ключевского, Костомарова. Многих из этих авторов в то время можно было обрести только на стороне, у знакомых, в библиотеке института эти имена не присутствовали, еще не наступил 1956 год. Студенты-историки нашего курса благодарны до сих пор доцентам Эйсымонту и Алпатовой, которые больше других учили нас думать, анализировать происходящее вокруг. История СССР, новая и новейшая история преподавались квалифицированными, влюбленными в свое дело преподавателями.
Странное представление вызывали у студентов преподаватели, ведущие профессиональные курсы: педагогику, психологию, методику. Самое удивительное здесь состояло в том, что занятия вели, как правило, люди, никогда не работавшие в школе. Интерес к этим предметам пробуждался в институте всего лишь дважды, на 3-м и 4-м курсах, когда проходила педагогическая практика. Уроки учителей-мастеров, профессионалов, обсуждение первых робких учительских проб однокурсников обычно вызывали интерес к школе даже у самых равнодушных. Особое волнение наступало тогда, когда самому приходилось выступать в роли учителя и на тебя внимательно, с ироническим любопытством смотрело тридцать пар лукавых ученических глаз. Здесь приходит то удивительное чувство удовлетворения, когда тебя слушают, понимают и когда ученикам интересно, что ты говоришь. В это время начинаешь понимать, что ради этого прекрасного чувства наши многострадальные учителя переносят все трудности, идут на такие большие затраты и потери. Кажется, у Вольтера есть замечание о том, что труд избавляет от трех зол: бедности, порока и скуки. Не буду судить о первых двух, ибо богатым не был, в пороке тоже не погряз, а вот скуки в институте действительно не ведал оттого, что работал ежедневно не менее 12 часов.