Там, в высоких казармах душных городов, идёт у них борьба с измученным еврейством, и, жестокие, они думают втравить в эту борьбу и умный добрый народ наш, которому всегда были чужды злые чувства нетерпимости к другим. Эти желчные публицисты и слушающие их сухие, тощие, с сухими душами чиновники думают навеять страх на народ и пугают людей евреями, как грозной силой.
Они думают, что конкурирующий с ними еврей-адвокат или врач так же страшен для народа, как и для них, и что-то может сделать этой могучей твердыне; сильной и крепкой своим земельным трудом, как и сама земля.
Пусть идет сюда, в деревню, это истомленное тысячелетним гонением племя, для них хватит здесь и места, и ласки, и работы землепашца, и ничего, кроме горячего привета, они не увидят здесь от деревенских людей. Поверьте, я живу в деревне с малых лет, и живу в старой, коренной русской деревне, и никогда не наблюдал и не слышал, чтоб в ком-нибудь из деревенских клокотала ненависть к евреям за их веру или за их национальность. Напротив, о вере еврейской и преданности этой вере услышите от каждого крестьянина самые лучшие отзывы.
Здесь, в Ясной, жива ещё и до сих пор память об одном работавшем в деревне еврее, который по правилам религии своей совершал омовения на рассвете и зимой бегал для этого на пруд и окунался в прорубь.
Поговорите с нашими стариками о нём, спросите Прокофия, Степана Резунова, Егора, – и вы услышите, какую благоговейную память о себе оставил у них этот человек.
– «Вот израильтянин!» – говорят все. И это чувство совершенно искренно и отражает в себе чувства всего народа нашего.
Наши деревенские люди не могут представить себе душевного состояния людей, удерживающих целый народ в тисках городской жизни и не дающих ему возможности поселиться на земле и начать работать единственную, свойственную человеку земельную работу. Ведь это всё равно что не давать этому народу дышать воздухом.
И, в самом деле, кому может быть от этого плохо, кто может пострадать от того, что евреи поселятся в деревнях и заживут чисто трудовой жизнью, о которой, вероятно, уже истосковался этот старый, умный и прекрасный народ, этот великий непротивленец мира и мученик за веру.
Да, за веру, и только за неё. Пусть не скрывают этого лицемеры наших дней, вроде публициста, приезжавшего сюда, – пусть не заворачивают они гонения евреев в тряпки разных вымыслов и дутых ужасов. Евреев гонят только за веру. Ибо стоит еврею сложить три пальца (Л.Н. сделал известный знак), и ему предоставляются все права, в том числе и право селиться на земле и заниматься работой.
И до тех пор, покуда это будет так, останется невытравленным чёрное пятно религиозного гонения, которым омрачили себя люди, к сожалению называющие себя христианами.
Религиозное гонение?! – Было ли когда-нибудь более кощунственное, чем это в основе своей глубоко противоречивое выражение? Религия исключает ненависть и гонения, потому что первое движение души человека, в котором проснулось религиозное чувство, – это сознание власти над собой высокой силы, призвавшей его к жизни и желавшей и желающей блага всему живому. Как же может эта религиозная душа иметь в себе ненависть и воздвигать гонения из-за этой ненависти, т. е. делать дело как раз обратное тому, чего требует от нас Бог? Очевидно, что этого не должно быть, и люди, делающие это, мертвы ещё и не родились к вере. – Нет! От всей души хотелось бы сказать людям, что, создавая еврейский вопрос, они совершают огромный грех. В народных спорах, в особенности по отношению к зависимому народу, следует прежде всего убрать с дороги всякие давления угнетения и всевозможные лишения прав.
Это прежде всего!..» (Толстой Л.Н. О евреях. СПб., 1908. С. 10–16).
Но политика политикой, разговоры разговорами, а прежде всего он писатель, и он брался то за одну тему, то за другую, то за третью…
У Льва Толстого в замыслах было много интересных тем. Ещё в работе у него был роман «Воскресение», а возник новый замысел написать о Хаджи-Мурате. 19 июля 1896 года Л.Н. Толстой сделал запись в дневнике: «Вчера иду по передвоенному чернозёмному пару. Пока глаз окинет, ничего кроме чёрной земли – ни одной зелёной травки. И вот на краю серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязнённый цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, чёрный, стебель надломлен и загрязнён; третий отросток торчит вбок, тоже чёрный от пыли, но всё ещё жив и в серединке краснеется. – Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь да отстоял её» (Полн. собр. соч. Т. 53. С. 99—100). В три дня написал набросок «Репей». Почти через год Толстой ещё оставил запись в дневнике: «Очень захотелось написать, писать Хаджи-Мурата и как-то хорошо обдумалось – умилительно» (Там же. С. 143). И снова повесть не пошла, хотя интерес к ней не остыл, хотя иной раз ему кажется, что писать о Хаджи-Мурате его не влечёт, «это баловство и глупость, но начато и хочется кончить». В мае 1903 года Лев Толстой подробнее высказывает своё отношение к замыслу написать историческую повесть о Хаджи-Мурате: «Пересматривал Хаджи-Мурата. Не хочется оставить со всеми промахами и слабостями, а заниматься на краю гроба, особенно, когда в голове более подхо дящие к этому положению мысли, совестно. Буду делать от себя потихоньку» (Там же. Т. 74. С. 124). «Совестно» Льву Толстому заниматься далёкими историческими делами, собирать документы о той эпохе, он теперь пишет обращение к рабочему народу, сердце его полно антиправительственных настроений, он вникает в международную обстановку, а потому ему кажется заниматься образом Хаджи-Му рата – «это баловство и глупость». Но образ этот крепко засел в его голове и сердце.
После смерти Льва Толстого опубликовали его размышления о повести «Хаджи-Мурат»: «Меня здесь занимает не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников той эпохи – Шамиля и Николая, представляющих как бы два полюса властного абсолютизма – азиатского и европейского» (Русская мысль. 1911. Кн. 2. Отд. 13. С. 69).
И действительно, Толстой вместил в эту короткую историческую повесть не только яркий образ Хаджи-Мурата и его близких сподвижников, но и широкую панораму русских деятелей той поры, начиная с Николая I и его придворных, круг наместника Кавказа графа Воронцова в Тифлисе, показал солдат, офицеров, командиров среднего звена – графа Воронцова-младшего, сына наместника, генерала Меллер-Закомельского и др., солдата Авдеева, его деревню, саклю горцев, их быт и нравы.
Беспощаден зоркий глаз Льва Толстого при создании образа императора Николая. Уже к тому времени, когда Толстой начал повесть, появилось множество воспоминаний бывших царедворцев императора, которые чаще всего представляли объективный портрет императора, но Льву Толстому нужно было внести элемент сатирического описания, а потому эти черты и подчёркнуты. Николай I принимает военного министра графа Чернышёва и его товарища князя Василия Долгорукого, которые должны доложить о кавказских событиях, о выходе Хаджи-Мурата и его желании служить «белому царю»: «Николай, в чёрном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из приглаженных височков, искусно соединённых с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов, и подпёртые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щёки с оставленными правильными колбасками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость…» А усталость возникла оттого, что на облюбованном месте императора, когда он с маской, подхваченной во время бала, вошёл туда, там уже был уланский офицер и молоденькая «домино». Вечер был испорчен, «вместо обычных свиданий Николая с женщинами», Николай провёл со своей дамой больше часа, а оттого – и усталость. Приняв Чернышёва, «Николай уставился на него своими безжизненными глазами». Лев Толстой не любил Николая I и не скрывал своих чувств при воссоздании его портрета и при описании «стратегических способностей», которых, как знал сам император, у него не было. Но не преминул отметить, что Николай I не забыл зайти к министру двора Волконскому и «поручил выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы».
Критики и исследователи в прошлом и в наши дни дали многогранный анализ повести «Хаджи-Мурат», и сейчас нет необходимости во всех подробностях анализировать образ Николая и его царедворцев и образ Шамиля и его приближённых. Лишь несколько слов хочется сказать о Хаджи-Мурате, которого Лев Толстой дал во всём его природном уме, такте, отваге и бесстрашии. При всём лаконизме и простоте художественных средств образ Хаджи-Мурата получился ярким и бескомпромиссным как в борьбе с «белым царём», так и с имамом Шамилем. Деспотизм как того, так и другого он резко отрицает, он свободен и погиб как свободный человек, его нукеры сдались в плен, а он под выстрелами недругов встал и пошёл на них, зная заранее о своей погибели. Не раз Лев Толстой покажет, как по-детски улыбается Хаджи-Мурат, и, прощаясь с Марьей Дмитриевной, он «ласково встретился взглядом» с ней, он подружился с Бутлером, они проводили бесконечные разговоры. А перед Хаджи-Муратом был только один вопрос: как спасти семью, мать, двух жён, пятерых детей и восемнадцатилетнего красавца сына. «Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство? – размышлял Хаджи-Мурат. – Это можно…» Или: «Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему?.. Он лисица – обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того, как я побывал у русских, уже не поверит мне». Так вот оказался Хаджи-Мурат в кольце двух деспотических режимов, а значит, прощай свобода горца, свобода жить по тысячелетним традициям горского народа. И он решил ворваться с преданными аварцами в Ведено и освободить семью от плена и гнёта Шамиля. Он не хотел войны, он хотел мира, но обстоятельства так повернулись, что он оказался в трагическом кольце и против Шамиля, и против русских, которые доверились ему. Лев Толстой, по всему чувствовалось, полюбил этого отважного горца, гордого, смелого, независимого, для которого семья стала выше всех ценностей в мире, в том числе карьерных, религиозных и политических. Полюбил и высоко оценил его подвиг.
В 1905 году Лев Толстой закончил работу над рассказом «Божеское и человеческое» и отослал В.Г. Черткову в издательство «Свободное слово». В России рассказ был опубликован в «Посреднике» в 1906 году.
Как всегда, замысел возник давно. Он хорошо знал о гибели трёх революционеров: Лизогуба, Чубарова и Давиденко, обвинённых в покушении на убийство Александра II и повешенных в Одессе. Познакомился Толстой и с книгой С.М. Степняка-Кравчинского «Подпольная Россия», вышедшей в Лондоне в 1893 году. Но замысел рассказа «Казнь в Одессе», или «Ещё три смерти», все время откладывался из-за перегруженности. Приступил к работе над рассказом только в декабре 1903 года, а закончил в мае 1904 года, но не раз к нему возвращался, переделывая и дорабатывая его.
«Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы революционеров с правительством» – так начинал Лев Толстой свой рассказ. И затем следует почти сатирический портрет генерал-губернатора Южного края, который подписывает смертный приговор через повешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба «за участие в заговоре, имеющем целью низвержение существующего правительства». У него – «холодный взгляд и безвыразительное лицо», у него – «сморщенные от старости и мыла, выхоленные пальцы», у него – «чувство подобострастного умиления» императору, у него на минутку возникло сомнение: «Воротить? Не воротить?» бумаги управителю дел со страшным решением о казни, но у него с перебоями забилось сердце, и он окончательно решил: «Я исполнитель чужой воли и должен стоять выше таких соображений». И – не воротил, «чувство подобострастного умиления» взяло верх в его размышлениях о судьбе богатого дворянина: у Светлогуба нашли динамит, только накануне подброшенный ему, «динамит ещё не доказывает его преступного намерения», говорил генерал-губернатор, но его помощник заверил его, что Светлогуб – «глава шайки», должен быть повешен. Так и случилось в августе 1879 года в Одессе.
Лев Толстой не пощадил генерал-губернатора Южного края генерал-адъютанта Тотлебена, прославленного героя Севастопольской обороны и гениального сапера, взявшего Плевну во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, и белый крест Тотлебен получил за Севастополь.
Совсем в ином свете представлена судьба Анатолия Светлогуба. Он получил от отца богатое наследство, а кругом крестьяне, старики, женщины, дети жили в бедности, не знали тех радостей, которые были доступны ему. «Он чувствовал, что все это было не то, и хуже, чем не то: тут было что-то дурное, нравственно-нечистое», – писал Лев Толстой. Но самое страшное и непонятное – правительство мешало ему создавать для крестьян более благоприятные условия, чем были. Товарищ по университету подсказал ему, что нужно просвещать народ, нужно объединять народ, чтобы он сам добивался своего освобождения «от власти землевладельцев и правительства».
На суде, на допросах, в одиночной камере он не переставал думать о своей судьбе, как счастливо она бы сложилась: у него есть любимая мать, есть любимая девушка, есть средства, не будет горя, одно блаженство, пусть он помучается за терроризм, ведь мученичество – это та же победа, ведь выпустят же его когда-нибудь или сошлют на каторгу, везде можно жить. «Это можно и надо жить так; не жить так – безумие», – подводил итог своих раздумий Светлогубов. И Светлогубов начал читать Евангелие, чуть ли не каждая строчка подтверждала его мысли: «Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов… Ибо что пользы человеку приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе». Читая Евангелие, он всё больше убеждался в том, что он так и следовал этому завету: «Да, хотел этого самого: именно отдать душу свою; не сберечь, а отдать». Но почему люди так не поступают, всем было бы хорошо – этот мучительный вопрос так и не находил ответа.
Истинная вера есть, но никак не найдёшь её – этот вопрос мучал и старика раскольника, который отрицал никонианскую церковь, правительство со времён Петра, царскую власть называл «табачной державой», обличал попов и чиновников, он ругался со смотрителями, на него надевали кандалы, а он по-прежнему искал истинную веру. И когда он увидел, влезши на окно, что из тюрьмы вывели улыбающегося юношу «с светлыми очами и вьющимися кудрями» с Евангелием в руках, понял, что этот юноша знает истинную веру. И когда он узнал, что в одной с ним тюрьме через несколько лет после смерти «светлого юноши, который, идя на смерть, радостно улыбался», сидит его товарищ по борьбе, Меженецкий, он попросил вахтёра отвести его в камеру революционера. Меженецкий сказал старику раскольнику: «Верим мы в то, что есть люди, которые забрали силу и мучают и обманывают народ, и что надо не жалеть себя, бороться с этими людьми, чтобы избавить от них народ, который они эксплуатируют, мучают… И вот их-то надо уничтожить. Они убивают, и их надо убивать… Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выборное, народное». Старик раскольник в знак благодарности встал на колени и по-своему поблагодарил Меженецкого. Нет, подумал старик, вера светлого юноши другая, он знал её.
Меженецкий столкнулся с новыми молодыми революционерами, которые подвиг и муки народников не почитают, они не считают Меженецкого своим предшественником и учителем, то, что они делали, привело к тому, что установился реакционный режим, террор и убийства губернатора Кропоткина, Мезенцова – это ряд ошибок, у них появились другие лозунги и теории, они считают, что нужна большая промышленность, нужно просвещать рабочих, нужна «социалистическая организация народа», освобождение народа произойдёт тогда, «когда народные массы перестанут быть земельными собственниками и станут пролетариями».
Молодые революционеры ссылались на книги Каутского и общие экономические законы, то есть на марксизм, на Маркса, новых теоретиков революционного движения. Меженецкий ещё раз встретился и поговорил со стариком раскольником, и вновь не открыл ему истинную веру.
Меженецкий оказался в трагических обстоятельствах, из которых он не видел выхода: если слушать молодых революционеров, то выходит, что Халтурин, Кибальчич, Перовская зря рисковали и пожертвовали своей жизнью, и он, герой революции, Меженецкий, отдал революции двенадцать лет своей жизни тоже зря… Это был неутешительный вывод. И Меженецкий отыскал верёвку и повесился.
По-разному толкуют критики и исследователи этот рассказ о трёх смертях: образы Светлогубова, Меженецкого и старика раскольника, так и не нашедших истинной веры, а истинная вера в Евангелии, которая убедила Светлогубова в истинных проповедях Иисуса Христа, которые излагают его ученики; но главное, что усмотрели критики и исследователи – то, что Лев Толстой снова встал на точку зрения своей излюбленной теории – зло нельзя покорять насилием.
В начале 1906 года Лев Толстой заканчивал работу над статьёй «Правительство, революционеры и народ», отослал экземпляр Черткову в Лондон, где она вышла в издательстве «Свободное слово» в 1907 году, и в газету «Русская мысль», где она по решению цензуры была запрещена. В это же время Лев Толстой с удовольствием читал книги Канта («Очень хорошо»), «Общественные движения в России в первую половину XIX века», вышедшую в прошлом году в Петербурге, при этом очень живо воображал Павла и декабристов, писал немного «Александра I», но получалось плохо, брался писать воспоминания – ещё хуже. Наступило время полного равнодушия, два дня Лев Толстой ничего не писал, часто думал о смерти… И вдруг начал читать Максимова «Сибирь и каторга», погрузился в чтение, возникали чудные сюжеты, садись и пиши, но от них он отказался, а увлёкся одной историей о трагических любовных отношениях польских эмигрантов молодого Иосифа Мигурского и дочери богатого пана Альбины Ячевской. «За что?» – так назывался рассказ о неудачных событиях польского восстания 1830 года, которое было быстро подавлено, а его участники, в том числе и Иосиф Мигурский, были сосланы солдатами в Сибирь. К нему приехала Альбина и вышла за него замуж. У них появилось двое детей, мальчик и девочка. Они были счастливы. Ни о каком ослаблении службы не могло быть и речи, так остро критически Лев Толстой оценил деятельность императора Николая I: «Николай Павлович делал смотры, парады, учения, ходил на маскарады, заигрывал с масками, скакал без надобности по России из Чугуева в Новороссийск, Петербург и Москву, пугая народ и загоняя лошадей, и когда какой-нибудь смельчак решался просить смягчения участи ссыльных декабристов или поляков, страдавших из-за той самой любви к отечеству, которая им же восхвалялась, он, выпячивая грудь, останавливал на чём попало свои оловянные глаза и говорил: «Пускай служат. Рано». Как будто он знал, когда будет не рано, а когда будет время. И все приближённые: генералы, камергеры и их жёны, кормившиеся около него, умилялись перед необычайной прозорливостью и мудростью этого великого человека».
Приехавшего в гости С.А. Стаховича Лев Толстой спросил: «Читали вы Максимова знаменитую книгу «Сибирь и каторга»? Историческое описание ссылки, каторги до нового времени. Прочтите. Какие люди ужасы делают! Животные не могут того делать, что правительство делает» (Литературное наследство. Т. 90. Кн. 2. С. 37).
Один за другим умерли дети, их можно было спасти, если были бы врачи. Жить в этой ссылке стало невозможно. Они задумали побег, но побег провалился. И несчастная Альбина рыдает: за что страдает её муж, сильный, умный, влюблённый в своё отечество и принимавший участие в его освобождении от царских пут; за что она потеряла своих детей. За что они, поляки, имевшие тысячелетнюю культуру, свои государственные границы, свой национальный характер и свои национальные обряды и быт, всё это вдруг, случайно, по прихоти трёх сильных государств утратили?
Лев Толстой здесь, как в повести «Хаджи-Мурат», ратует за самостоятельность Польши, Чечни, Дагестана, за то, чтобы люди жили по своим национальным обычаям и обрядам.
Вскоре по миру разлетелась весть о том, что Лев Толстой ушёл из семьи, заболел, по требованию близких остановился у железнодорожного служащего на станции Астапово, сюда съезжались корреспонденты, семья, чиновники разных уровней, тревожные вести обрастали подробностями, наконец по всему миру разнеслась печальная весть – граф Лев Николаевич Толстой скончался 7 ноября 1910 года (20 ноября по европейскому времени).
И сразу после смерти Льва Толстого возник вопрос: почему Лев Толстой в 82 года уехал из Ясной Поляны под покровом ночи, тайно, не оставил адреса и не объяснил своих намерений, посетил Горбачёво, Козельск, Оптину пустынь, где прожил два дня, сел в поезд по дороге в Новочеркасск, снят был с поезда тяжелобольным на станции Астапово, где через несколько дней болезни и скончался?
«Утро России» 17 ноября опубликовало письмо Льва Львовича Толстого «Кто виновник?», в котором «злейшим врагом отца моего» назвал В.Г. Черткова. 24 ноября в той же газете выступили Сергей Львович, Илья Львович и Александра Львовна в защиту Черткова. Кто же виновник?
В этот день Лев Толстой доверился только преданному Душану Маковецкому и младшей дочери Александре, вышел словно крадучись, верные слуги приготовили тарантас, и он тайно бежал из своего дома, где он писал свои книги, где рождались и росли его дети, а потом подрастали и его внуки… И всем хватало места, все были сыты, одеты, смеялись и плакали – словом, жили полной жизнью, как и надлежит человеку. А вот уехал, бежал, сначала остановился у сестры Марии Николаевны, потом, не простившись, тоже ночью, сел в поезд с Душаном и Александрой, а через несколько часов пути почувствовал озноб, а потом – температура 38, пришлось на первой же станции выходить.
Личный врач, местные врачи, столичные врачи ничего уже не могли сделать – воспаление лёгких бурно завершало свою беспощадную работу.
И снова всё тот же мучительный вопрос: почему? Почему всё это мучительное и тайное произошло? Александра Львовна по-своему отвечает на этот вопрос: «Жизнь человеческая неизбежно состоит из тяжёлых противоречий. Разум и совесть каждого из нас подсказывает нам возможные из них выводы. У Л.Н. противоречия эти составляют главную трагедию его жизни. С одной стороны, он считал, что не имеет нравственного права на свою семью: жену и детей, не имевших сил отречься от всей той барской жизни, которой они жили. С другой стороны, он чувствовал, что отступает от своего учения, живя в обстановке роскоши и барства. Л.Н. невыразимо страдал от создавшегося противоречия и не переставая искал из него выхода».
Но это только одна сторона… Лев Толстой и до этого не раз собирался уходить от семейного гнёта, который он, собрав все свои силы, выдерживал, порой это становилось невмоготу. В дневнике самого Льва Толстого есть и такие строки: «Все так мучительно… Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена… Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее… Я не могу далее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить…»
Оставаясь в Ясной Поляне, утверждал Чертков, Л.Н. приносил в жертву свою жизнь, свои интересы, это был «великий подвиг».
Все дети написали в эти дни письма, в которых выражали своё отношение к происходящему. Все осудили отца – бросив мать, он совершил нехристианский поступок: «Нет, живи с ней, терпи её, будь с нею ласков – это будет истинное христианство», – говорил Илья Львович.
Александра Львовна записала в своём дневнике 27 октября 1910 года: «Отец сидел уже и читал письма: «Вот возьми, прочти и, пожалуй, перепиши, если разберёшь, – сказал он мне, – это письмо маме, которое я оставлю ей, если уйду. А я всё больше и больше думаю об этом, – прибавил он. – Уж очень тяжело. Вчера ночью опять пришла, спрашивает меня, что мне пишет Чертков. Я ответил, что письмо деловое, что секретов в нём нет, но я принципиально не хочу ей давать читать. Пошли упрёки… Тяжела эта вечная подозрительность, постоянное заглядывание из дверей, перерывание из бумаг, подслушивание, тяжело. А тут уходят последние дни, которые надо употребить на другое…»
И десятки документальных свидетельств приоткрывают нам подробности этой трагической истории, которая началась давным-давно, лет двадцать пять тому назад, когда Лев Толстой почувствовал, а потом и осознал громадную разницу между Софьей Андреевной и своими жизненными целями и устремлениями. Но тогда ему удавалось подавить в себе чувство отчуждения, Софья Андреевна была полностью во власти семейных забот, маленькие и взрослеющие дети поглощали её энергию чуть ли не без остатка. Но летом 1910 года противоречия обострились и порой принимали самый острый характер. Особенно после того, как Лев Толстой прожил в имении В.Г. Черткова. Софья Андреевна так ненавидела Черткова, что, по её словам, готова была его убить. Софья Андреевна дала телеграмму Толстому: «Умоляю приехать скорее – двадцать третьего». Толстой ответил: «Удобнее приехать завтра днём, телеграфируйте, если необходимо, приедем ночью». Софья Андреевна, по свидетельству биографов, уговорила Варвару Феокритову от своего имени дать телеграмму следующего содержания: «Думаю, необходимо. Варя». Но оказалось, что Софья Андреевна пребывает в самом тяжёлом нервном раздражении, а сорвать его не на ком. В это время у Толстого возрастает омерзение к своей роскошной жизни, которую он ведёт сам и его семья среди «голодных, полуголых людей, живущих во вшах, в курных избах». Он иногда срывался, высказывал своё отношение к детям и Софье Андреевне, которая тут же устраивала ему сцены, со слезами, истерикой, рыданиями… Эти сцены участились после того, как она узнала, что Л.Н. Толстой написал новое завещание, а «Дневники» передал Черткову. Как только Софья Андреевна узнала об этом, тут же поехала к Черткову и забрала «Дневники», затем поехала в Тулу к дочери Татьяне и вместе с ней сдала «Дневники» на хранение в отделение Государственного банка. После этого Софья Андреевна стала гораздо спокойнее и добрее, а Лев Николаевич старался ничем не нарушать это состояние. Но стоило ему получить какой-либо документ или письмо, как она тут же появлялась у него в кабинете и требовала показать этот документ или рассказать его содержание. Секрета в документах или письмах никакого не было, но Толстому было неприятно осознавать, что за ним идёт постоянная слежка, и он отказывался показывать или рассказывать, и тогда снова начиналась истерика. Свидетель этих дней, биограф П.И. Бирюков, спустя несколько лет вспоминал об одном из разговоров с Софьей Андреевной: «Софья Андреевна… в почти часовой беседе излила мне всю свою наболевшую душу. Трудно, конечно, передать эту беседу: это был страстный вопль, так как она сама чувствовала, что я лично ничего не мог сделать. Она заявила мне, что она очень несчастна, что Чертков отнял у неё Льва Николаевича». «И жалко её, и невыносимо гадко», – оставил одну из последних записей Лев Толстой в дневнике. Похоронен в Ясной Поляне без церковного обряда.