Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.
– Проветриваю, – сказала недовольно Анна Ильинична. – Весь дом табачиной пропах. С души воротит… – Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.
– Колюшка уснул? – спросила Серафима.
– Давно уж, – буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.
Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо – жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце – Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.
Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.
– Он, слыхать, де́бил! – воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво – на первый слог. – Чистый, говорят, де́бил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! – От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.
А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» – Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.
Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» – утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.
– Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, – полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.
– От этого, што ль, рожать хошь? – нахмурилась Анна Ильинична. – Дак он же не в разводе. Да и с головой у него не все ладно… Сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? – горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. – Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?
Серафима вздохнула, насупилась:
– Парней страшно рожать. Федор говорит, война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы «Иваси» да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге – перебои. Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.
VIIПивная «Мутный глаз», с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской «Закусочная „Прибой“ переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:
– Чего я сделаю? Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!
Пиво нынче Серафима наливала мужикам в пол-литровые банки, а водку – в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом – и всё. «Пропади пропадом такая торговля!» – в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.
Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:
– Вот она, совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… – Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень непригляден. – Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу едет. Автобус – как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день. На обед – щи, хоть хрен полощи, да котлета из обрези, наполовину хлебная…
Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого – Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко – не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.
– …Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц – кило работяге. У него семья, дети растут… Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.
Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:
– Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.
– Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?
– В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?
– В Кремле от лозунгов мозги заплыли!
– Этих бы сук из таких банок напоить!
– Пенсия у матери – двенадцать рублёв? А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!
– Детей жалко, ведь недоедают…
– Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…
– Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!
Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…
Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик – ему и дальше речь держать.
– Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Всё в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? – В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. – Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! – Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетились вокруг.
Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять – следующая банка полетела бы в нее…
Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.
Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийеся в этот вечерний час в заведении, он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.
– Жрать нечего при коммунизме сраном!
– Гады! Людей за скот держат!
– Сволота партейная!
Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже Аким Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.
Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу – чего боле? До кремлевских партийных заправил разве достучишься!
Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:
– Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!
В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.
– Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него – никогда. Он и родственник мне теперь, дальний. И Валентина мне – подруга и родня…
– Чего ты засуматошилась? – вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. – Да ничего тут не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.
– Война нужна, – тихо, основательно сказал Федор Федорович. – Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех. Будет порядок.
Серафима с теткой Зиной переглянулись.
– Табличку повесь: «закрыто», – подсказала тетка Зина своей начальнице.
На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок «Учет» и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в «Мутном глазе» все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.
– Да отвяжись ты! – взбрыкивалась она. – Если надо, в участок зови. По повестке! Из-за двух склянок шум подняли…
В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную «Прибой», место блатное, хлебное, – и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.
– Шо за дэбош такой? Пошто милицию не позвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?
– Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! – не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. – Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом, пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!
– Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!
– И напишу! – Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.
Уже после обеда в закусочную «Прибой» привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, пол-ляжки окорока, вареных колбас двух сортов.
Беспорядки «Мутного глаза» спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.
VIIIВерховная партийная власть, крепко поседевшая и немало оплешелая, время от времени раздергивала кремлевские кулисы. На сцену Дворца съездов в длинные ряды президиума под ленинский барельеф выбирались напыщенные вожди. В быту, по жизни обыкновенной, они слыли вполне здравомысленными отцами, дедами, братьями, не отличались алчностью, прихотями, куртуазными плотскими запросами; в жизни административной за ними числилась организаторская сметка, воля, некоторые из них рьяно участвовали в нечистоплотных партийных чистках; но, окажись на сцене Дворца съездов под барельефом пролетарского бога, они становились плакатно плоскими, лицемерными, оболваненно способными говорить только с бумажки, и дуть в одну, марксистско-ленинскую дуду, которую продули уже до прорех.
Надеть человеку на руки сапоги, перевернуть головой вниз и пустить шагать по улице. Дико, несуразно, все вверх тормашками!
Люди на сцене, державшие речи, выглядели тоже и дико, и несуразно, и зараженные каким-то вирусом идеологии, говорили обо всем – будто бы вверх тормашками. То ли в порыве партийного празднества, предугадывая взрывы аплодисментов и оваций, они отрывались от реального бытия и до сверкающего блеска начищивали мутное мифическое слово «коммунизм», то ли глаголили исключительно об успехах страны Советов, потому что имели право так глаголить, ибо закрома были полны ядерных бомб, а смертоносное оружие – сила неимоверная в мире; эту силу никто не отменит и не обхитрит. Правда, эти самые ядерные бомбы уже сломали ход всей истории, – истории мировых войн, но деятели из Политбюро, может, и чуяли смену исторических эпох, но признать не хотели: ревизионизм, оппортунизм, партийные уклоны – вот уж дудки! – учёны уже…
Главные отчетные доклады, причмокивая и немного их причавкивая, как перележалую воблу, зачитывал с верховной трибуны Леонид Ильич Брежнев.
«…Наша цель – сделать жизнь советских людей еще лучше, еще краше, еще счастливее. Мы идем навстречу новым годам самоотверженного и вдохновенного труда, труда с полной отдачей всех творческих сил. Для нас это – единственный путь к благосостоянию и счастью, к светлому коммунистическому будущему».
…Давно уже умер Сталин; дух кровавого узурпатора, циничного интригана и вместе с тем человека, достигшего мирового политического верха, беспримерного признания и даже обожания, уже выветрился из Кремля, – странно быстро выветрился из царских покоев, правда, еще широко бродил по стране. Отошел к праотцам чудаковатый, метивший заменить собой хитрого Кобу-Джугашвили-Сталина, отправленный в пенсионное заточение на дачу Хрущев; он-то и подпустил предательского, либерально-космополитического запашку, который пришлось выгонять ортодоксальными идеологическими сквозняками. Теперь Брежнев держал вожжи; возницей он был без жгучего хлесткого кнута; чуть что, оборачивал голову в сторону Суслова, едущего в телеге Политбюро, и спрашивал: «Туда ли едем, Михаил?» «Туда, не беспокойся, дорогой Леонид Ильич!» – и подхалимно, и твердо отвечал серый кардинал и главный кремлевский доктринер. Брежнев между тем ввел пятидневку, подбавил простолюдинам пенсии, сократил срок армейской службы – где-то даже рубаха-парень, великолепный охотник, ценитель красивых баб и роскошных авто.
В трибунных выступлениях Брежнев говорил лозунгово: борзописцы, что сочиняли ему речи, уходили от фактов, имен, реальной статистики, – все обтекаемо вертелось вокруг мумифицированной стратегии Ленина, и еще больше запутывались понятия «социализм», «коммунизм», «развитой социализм» и – «реальный». В головах простых людей после речей генсека невольно крепчала формула: «Лишь бы войны не было. Проживем и без колбасы».
– Мы знаем, – хрипуче вещал Леонид Ильич съезду, – что добьемся всего, к чему стремимся, успешно решим задачи, которые перед собой ставим. Залогом этого были, есть и будут творческий гений советского народа, его самоотверженность, его сплоченность вокруг своей Коммунистической партии, неуклонно идущей ленинским курсом. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза – партия Ленина, боевой авангард всего нашего народа! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует и крепнет Союз Советских Социалистических Республик – оплот мира и дружбы народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Пусть крепнет и идет от победы к победе могучий союз революционных сил – мировой системы социализма, международного рабочего движения, борцов за национальное и социальное освобождение народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Выше знамя вечно живого, непобедимого учения Маркса – Энгельса – Ленина. Да здравствует коммунизм! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Великому советскому народу, строителю коммунизма, – слава! (Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. В зале вспыхивает горячая овация. Раздаются возгласы: «Слава КПСС!», «Слава советскому народу!», «Ура!», «Ленинскому ЦК – слава!»)
– Пашка, скажи, – кинулся с вопросом к старшему брату Лешка, глядя на экран, где рядком местились партийные вожаки. – Ты коммунизм как представляешь? По правде!
Пашку речи партийцев из телевизора не интересовали, он попеременно качал на руках пудовку. Но оставить без ответа младшего брата не мог:
– Американцы на Луне высадились. А мы дальше пойдем. На Марс полетим, на Юпитер… От звезды к звезде. Так, наверное, и коммунизм. От малого к большему. От звезды к звезде. Бесконечная дорога…
– Это в теории. Об этом люди с древности мечтают. Я про нашу жизнь спрашиваю. Ты бы вот, лично, как хотел жить при коммунизме?
Пашка усмехнулся:
– Коммунизм – это когда каждому человеку с утра, обязательно, бесплатно, – свежую булку с гребешком. Она в магазине «городская» называется. Со сливочным маслом, несоленым. И полную кружку какао. – Пашка сдобрил свои суждения тихим смешком. – А ты чего про коммунизм думаешь?
– Я думаю, – деловито отвечал Лешка, – при коммунизме в магазинах будет полно и жратвы, и тряпок. Можно любую пластинку купить, любую книгу… Машины – у каждого. Кино показывают с голыми девками. Кругом рестораны, бары…
– Ты чего, свихнулся? Это же капитализм! Как в Америке! – перебил Пашка, когда брат подсунул ему кино с голыми девками. – Ты такое в школе не скажи. Смотри, завуч в комсомол не пустит.
– Пустит, если захочу, – парировал Лешка. – А вообще моя мечта – жить у теплого моря, иметь яхту. Вечером сидеть на палубе, и чтоб красивая мулатка подавала бокал вина бордо.
– И всё? – кисло спросил Пашка.
– Нет. На звезды еще буду глядеть. Как ты полетишь от Марса к Меркурию.
– Я бы полетел. Но меня в летное училище не примут. По оценкам не вытяну. Там конкурс большой. – Пашка поставил гирю за шкаф, пошел умываться. В «самбо» он не записался, но дома калил свое тело на турнике, наращивал мышцы гирями.
В телевизоре – новый шквал здравиц, оваций, из огромного зала – хор славословий.
– Чего орут? – философски спросил Лешка.
Казалось, в России всяк понимал, что нет никакого ходу хваленому коммунизму. Что стал «коммунизм» чем-то вроде религии: не увидеть, не проверить, только на веру воспринять… Но кремлевские пенсионеры жили как в панцире.
Смерти Брежнева стали ждать рано… Мечта о простой, земной лучшей жизни изводит душу, а тут, казалось, на пути к мечте стоит дряхлеющий генсек и его приспешная свора. Убери его – и откроется шлагбаум… Прост русский человек, мечтателен и доверчив!
Брежнев сам был повинен в том, чего от него хотели. Стал заигрываться в цацки, изводить народ юбилеями – с панегириками, с лобызаньями; развешивать награды на чахлые переда друзей, сподвижников, подлипал. Ну и сам принимал золотые звезды, маршальские звания, посты с разлагающей нескромностью.
IX– Васенька, так ведь не ради себя прошу. Ради парней! Я сама дочкой врага народа росла. Измажут их смолоду, поди потом отмойся… Народ у нас труслив да зол… На меня пальцем тыкали, в комсомол не брали. А чем я виноватая? Чем других хуже? В нашем захолустном Вятске в «сером доме» сотни бездельников сидят. Разве поймают они какого настоящего врага? Или шпиона? Никогда не поймают. Вот к мужику из пивной за слово прицепятся! Токо скажи…
– Сорвался я, Валя. В канун-то я в завком ходил. Сидит там фифа, накрашенная, как профура. Говорила со мной, губы выпятив… Дом опять не заложили. Каких-то капитальных средств Москва не выделила. Так что и в следующем годе на квартиру рассчитывать нечего.
– Так потому и прошу тебя, Вася, не кипятись. Снимут с очереди. Почти пятнадцать лет ждем. Сыновья уж вымахали.
– Может, и верно, народ мы такой, с ущербом… Всё у нас как-то навыворот. За себя, за свой интерес постоять боимся. Сидит какая-нибудь стерва в исполкоме, работяга для нее хуже тли. А на всех углах плакаты – «власть народу»… Устал я, Валя. Будто надышался железной пылью, и она осела в каждой клетке. На сердце и на душу давит… Бояться устал. Всю жизнь чего-то боялся. А жизнь-то, глянь, уж проходит. Банку поганую в пивной разбил – опять бойся… Правду мне тогда цыганка нагадала.
– Какая цыганка, Вася?
– Попадалась одна. Еще в сорок первом годе. Старая история. Я войну ворошить не люблю.
В первые дни войны на фронт отбыл по мобилизации отец Василия Ворончихина – Филипп Васильевич. Василий провожал отца на вокзале небольшого родного городка Нелидовки, из-под Москвы.
На пустеющем перроне, после горестных проводин, в атмосферу, напитанную слезными причитаниями, пьяненькими взрёвами гармони, любовными обещаниями «ждать», вдруг резко ворвалась музыка шарманки. Диковинный короб ревел долгими фальцетными нотами, щемил душу.
Их появилось тут трое: она – цыганка, старая, смуглолицая, но пестрая и раскрашенная, как на карнавал; он – бородатый, сивый, но, казалось, еще не старый слепой музыкант в синих очках; и еще один – сахарно-белый, с глянцевой фиолетовой метиной на голове – попугай на жердочке на шарманке. Никогда в родном городе Василий не встречал скоморохов, но с приходом войны жизнь разнообразилась: эвакуация, беженцы, перетасовка везде и во всем, и возможно, слепой шарманщик и цыганка – откуда-то причалили из Польши, где, говорят, немцы люто обходились с цыганским племенем. Василий подошел поближе, поглазеть на попугая, послушать заунывный строй инструмента.
Слепец, обросший седой бородой почти сплошь до синих очков, крутил и крутил ручку, под стать моменту выжимал слезу у слушателя; попугай, ухватясь когтистыми лапками за горизонтальную планочку, надменно косил глаза, такие же фиолетовые, как метина на голове, на немногочисленную публику. Разряженная в пестрые юбки цыганка с красными губами и темными усишками ненавязчиво, но искусно скликала зевак. Тут развертывалась не просто музыка – целый аттракцион. Попугай, оказалось, не сидел приманчивым олухом, а нагадывал судьбу, дергал из деревянной коробочки картонные карточки, на которых был писан роковой пароль.
– Сюда, красавец! – окликнула цыганка Василия, щедро улыбнулась красным ртом, поманила пальцем. – Всю судьбу тебе чудо-птица скажет. Дай ей денежку!
– Нету у меня денег, – ответил Василий.
Цыганка снисходительно рассмеялась.
– Ну, бери коробочку! Подавай ее чудо-птице. Ай, волшебник, ай, волшебник, – защебетала цыганка попугаю. Слепой музыкант добавил звуку шарманке, приналег на рукоятку.
Василий приподнял коробочку, в которой торцом стояли с полсотни гадательных карточек, поднес ближе к пернатому волшебнику. Попугай слегка окострыжился, потом крякнул, быстро сунул крючковатый черный клюв в коробочку, выудил карточку. Василий хотел было взять карточку из клюва птицы, но цыганка опередила:
– Сперва денежку, красавец!
И откуда она прознала, что есть у него деньги? Узнать судьбу хочется…
– Нет у меня денег, сказал же, – неискренно повторил Василий.
– Неправду говоришь, красавец. По глазам вижу.
Василий глаза отвел, сунул руку в карман, достал купюру.
– Еще одну давай, этой мало, – улыбнулась цыганка. – Тут судьба твоя писана. – Для приманки заглянула в карточку: – Ой-ой-ой, красавец!
Василий достал еще одну денежную бумажку. В ответ получил свою судьбу. Три коротких предложения, записанных столбиком.
– Чего это такое? Как понимать? – с недоумением спросил Василий у цыганки. Она в ответ широко улыбнулась:
– Э-э, красавец, попугай правду нагадал. А ты поступай, как знаешь… Голова на плечах. – Цыганка отвернулась от Василия, стало быть, всё: сеанс кончился. Слепой музыкант тоже приотворотился от обслуженного клиента, адресовал наигрыш для других зевак.
Дареную за деньги карточку Василий выбросил. Но слова в карточке в память вобрал сразу. Шел домой, думал о них, а приставить к своей судьбе покуда не мог. Ни родным, ни товарищам про гаданье не рассказал, чтоб не обсмеяли: зазря, мол, деньги отдал, цыганка на то и цыганка: людям головы морочит, а попугай да шарманщик для пущей притравы.
На Нелидовку начались немецкие авианалеты: бомбили узлы связи, железнодорожную станцию, мосты. В руинах оказался военкомат.
«Надо добровольцами идти! Ну и что ж, если в военкомате призывные списки уничтожены. Не будем же мы отсиживаться за отцовыми спинами! Собирайся с нами, Василий!» – клич товарищей был серьезен.
«Как же я не пойду? Все идут, а я не пойду?» – оправдывался и мысленно спорил с цыганкой и нагаданной судьбой Василий.
По личному почину он бы добровольцем не записался. Нет, не трус! Отлынивать от службы не думал. Но грудь колесом и проситься на войну, – нет в нем такого комсомольского ухарства.
Скоро Василий попал на войсковое формирование. Осенью сорок первого – на фронт. В гущу, на калининское направление. Бои шли скоротечные, покуда пораженческие. Полк, где служил красноармеец Василий Ворончихин, немец измочалил уже при артподготовке. Танковый нахлёст подушил огневые точки, разогнал бойцов по проселкам и лесным тропам, которые вели в тыл, на восток.
В одном из сел, у сгоревшего сельсовета, Василия Ворончихина заприметил человек в чинах, увесистые кубики в петлицах. Рядом с ним стоял оседланный белый конь. Может, оттого и заприметил, что Василий загляделся на белого коня – необъяснимо напомнил белогривый скакун цыганского вещуна попугая.