Он покорил их умы, старый папа римский: по окончании лекции студенты столпились вокруг него, а я вместе со своей шляпой вышел на улицу. Я рано взял себе принцип ни перед кем не расшаркиваться. Вот оно – объяснение, почему в последние годы меня окружали одни лишь распускатели перьев. Лишь люди без способностей пресмыкаются перед признанными талантами. А другим гордость велит трудиться не покладая рук, пока не опустеют троны.
А сейчас мой трон – тачка на хуторе. Интересно, заберут ли меня до завтра? Отсюда никакой дороги не видно. Хотя нет: какая-то жалкая стежка тянется на тун, в ту сторону, откуда пришли мы, но ближе к озеру. Темно-серые небеса отступают за горные вершины. Скоро они склонятся в траву перед всепобеждающей темнотой. Их слезы впитает почва: дождь – это небесные похороны. Да… По-моему, в воздухе сгущается морось. Из сарая доносится какое-то «бр-р», я так и продолжаю лежать здесь: худой как щепка щеголь в парадных туфлях и с двумя соединенными моноклями: как Джеймс Джойс, которого отправили не на тот адрес.
С каждым карканьем мгла сгущается. Ворон, родимый! Моя старая добрая птичка! Только вот темноты в нем многовато… Да, а потом я вышел на улицу, точнее, на авеню. Нью-Йорк – 1967. В этом городе я всегда был немного испуганным. Почему-то я все время представлял себе: вот с каждого небоскреба прыгает по человеку, и один – прямо мне на голову. США – страна личной инициативы. Люди или сами себя убивали, или нанимали кого-нибудь для этой цели. В отличие от Старого света, где умерщвлением людей занимались власти, организованным и безупречно этичным образом – в США вмешательство властей в такие дела было сведено к минимуму. Кажется, в этих джунглях первобытных инстинктов невозможно было обезопасить себя от смерти. И в тот день тоже: сейчас я это помню. Тогда был католический праздник: праздник мертвых. Посередине Девятой авеню понесли статую Девы Марии, и за считаные минуты все заполнилось народом. Мимо прошел духовой оркестр с чудовищным шумом, маленькие дети в масках мертвецов и девушки испанского происхождения с пятнами на щеках. Были вороновые капюшоны на фламинговых платьях. Гарлемские розы. Какие же они были красавицы – и танцевали танец с кастаньетами в пышных красных платьях, и одна смотрела мне в глаза своими черными глазами-оливками, которые говорили: «Помни меня после смерти!» «Помни меня после смерти!» – с испанским акцентом. Многими годами ранее я видел ее в маленькой деревушке на юго-востоке Испании – девушку с другим именем, но теми же глазами на том же празднике: самую красивую женщину в моей жизни. У нее были волосы цвета воронова крыла, кожа цвета топленого молока и губы цвета красной смородины. Она весь день танцевала с одного конца деревни на другой. Я следовал за ней – самой красивой женщиной в моей жизни – в тот единственный день, когда мое сердце верило в слово «любовь». Кажется, я никогда не мог полностью считаться с этим великим явлением, хотя не скупился на него в моих книгах. Да попросту потому, что читатели проглатывали этот вздор. Все мои произведения, похоже, были одним сплошным враньем. Я ловко симулировал те капризы, которые, как мне казалось, были движущей силой в жизни людей. Я пробуждал огонь в тысяче сердец – а свое хранил в холодном месте.
Кажется, это была самая блаженная минута в моей жизни: когда я стоял там на тротуаре и смотрел, как самая красивая женщина в моей жизни танцует на карнавале в Куэвасе (ага, вспомнил!). Но что я мог поделать? Тридцатипятилетний уроженец Бледнолиции. Я проводил ее взглядом, когда она, танцуя, вплыла в сумерки, а затем поднял глаза и на какое-то время застыл с разинутым ртом: я увидел между домами, как песчаниковые горы медленно-медленно двигались при полной Луне, и меня посетила странная мысль, что вся наша жизнь, наше время, мировая история – не дольше той доли секунды, на которую недопеченный блин замирает в воздухе, прежде чем снова приземлиться на сковородку. Это медленное-медленное движение гор при Луне. Оно было тем медленным движением блина, переворачивающегося в воздухе. А потом я очнулся, и моя недопеченная жизнь снова шлепнулась на сковородку. Да, видимо, это и была вершина моей жизни. Женщина из Куэваса.
И вдруг передо мной на навозно-твердой земле двора – белый ягненок. Если слух меня не подводит, он желает доброго вечера: «Ве-е-е-ечер добрый!»
– Добрый вечер, – отвечаю я.
Ягненок смотрит на меня так, словно не привык к подобной вежливости, некоторое время жует свою жвачку и делает шаг ко мне. Его хвостик сигнализирует о тревожной обстановке в глубине души. Это ягненок, которого растят при доме, ему всего одно лето от роду, и он – хранитель глубокой тайны. И она касается меня. У него не получается сделать так, чтоб оба его глаза врали. Один из них говорит: «Нет, сейчас об этом лучше не заводить речь». – А потом он стремглав бежит за угол грязной пристройки. Собака легкой походкой выходит из сарая. Затем два раза «кар-кар». А потом включается динамо-машинка.
Глава 3
Это Фридтьоув. Я знаю. Это Фридтьоув, зараза такая. У него везде свои люди. Они проникли в дом престарелых после закрытия, вломились ко мне в комнату, вкатили укол снотворного, словно крокодилу какому-нибудь, засунули в мешок и увезли ночью в другую четверть Исландии, а там на полном ходу выкинули меня из машины, и я скатился вниз по обочине, по склону… и укатился в эту долину, где и очнулся десять часов назад, покалеченный, без памяти и даже парализованный до самых рук. Вот же зараза! У меня ведь в ногах еще оставалась сила, хотя я и ездил на кресле-каталке. А сейчас я ПАРАЛИЗОВАН! Возможно, на всю оставшуюся жизнь. Вот ведь злодеи! Ага! Так вот почему я без носков: они забыли их на меня надеть! Ну конечно! Им же было некогда: они спешили поскорее меня в мешок запихнуть! Однако с их стороны было весьма заботливо надеть на меня одежду. Хорош бы я был, если б меня нашли здесь в пижаме, как какого-нибудь психа! А босиком все-таки плохо.
Старушка дала мне старые прохудившиеся чулки.
Я уже пролежал здесь, наверно, с неделю. Меня пристроили на чердаке для спанья подальше от лестницы, под окошком, которое рано поутру все в узорах, порой до самого полудня. Морозные узоры. Давненько я не видел таких вышивок! По-моему, у меня уже давно должна была бы подняться температура. Именно так работает мой организм, он всегда так себя вел. И все-таки по какой-то причине я чувствую себя довольно сносно, хотя холод буквально превращает меня заживо в чучело, а разнообразия здесь еще меньше, чем в доме престарелых: совсем ничего не происходит! Похоже, это самый глухой уголок во всей стране. Телефона здесь нет, а когда я спросил про факс, на меня посмотрели как на убогого старикашку, который впал в детство и буквально только что совсем утратил связь с миром. Они о таком никогда не слышали. Телевизора здесь и то нет! Честно признаться, я думал, что таких отсталых хижин на нашем высокотехнологичном острове уже больше не осталось. Я оставил всякую надежду на то, что меня отсюда заберут. Внизу, на кухне, вроде есть какой-никакой убогий радиоприемник: по утрам и вечерам до меня доносится его бормотание, – но судя по тому, что сообщает мне мальчик, за поиски престарелого писателя никто не принимался. Спасательный отряд не вызывали, и даже в розыск не объявляли… И хотя я вновь обрел слух (неизвестно, как – и все же за это следует быть благодарным), мне по-прежнему не удается вспомнить свое имя, и это в некоторой степени препятствует расспросам обо мне. Кто будет интересоваться безымянным? Честно говоря, я в этом вообще ничего не пойму. Единственное возможное объяснение – что меня похитили. Может, это звучит и бредово – но что только не творится в нашей стране в последнее время! Однажды я читал, как пьющего американского писателя похитила критикесса, обезумевшая от любви; его насильно удерживали в хижине в горах и принуждали писать «шедевр». Он целых четырнадцать недель томился в редактурном аду, и результатом явился совершенно трезвый текст. А какой рассказ уготовано написать здесь мне? Нет, единственное мыслимое объяснение – что это Фридтьоув. Что он хочет погубить меня. Окончательно отомстить. Иногда мне даже кажется, что домочадцы на этом хуторе с ним в сговоре. Хуторянин Хроульв явно не скачет от радости из-за моего присутствия здесь, но ведь Фридтьоув наверняка навязал ему меня благодаря своему знаменитому упрямству. Рыжебородый не показывает, что у него на уме, но, заглядывая ко мне по вечерам, усмехается. «И седня его тоже не забрали», – слышу я его бормотание сквозь усмешку у входа на чердак. И: «Нет ничего грустнее, чем дряхлый старикан, который никому не нужен». Но он обещал поспрашивать, когда в следующий раз поедет в городок. А это будет бог знает когда. Сперва ему надо в горы, говорит он, овец согнать. Здесь на всем лежит печать размеренности. Никто никуда не спешит.
Этот городок называют то Фьёрд, то Коса. Разумеется, это какие-то недавно объединенные административные округа, – откуда мне знать, ведь я в последние годы был лишен слуха (который вдруг обрел только сейчас) и совершенно перестал ориентироваться по карте. А эта Хельская долина, как мне сказали, расположена в «Восточнофьордской сисле». Если подытожить все эти сведения, то я нахожусь на востоке страны, насколько можно судить, довольно высоко в горах и далеко от моря; в ту короткую часть дня, которую я провел на улице, я успел заметить, что растительность в этой долине упрямая, в основном кустарники высотой по щиколотку; филиколистная и арктическая ива, и даже карликовая береза быстро выбиваются из сил на горных склонах, которые по большей части покрыты песком. Такой здесь суровый рай.
Я попытался применить к домочадцам все мое писательское коварство в надежде выяснить что-нибудь, что могло бы пролить свет на мое пребывание здесь, но ничего не добился. Отвечали мне в основном невпопад или на каком-то нарочно придуманном даль-недолинном говоре. «Здрав буди, господин», – здоровалась старуха, словно я – сам Христос, переродившийся на горном склоне. Будь прокляты такие шутки! Мальчик, конечно, болтлив не в меру, но он, конечно же, ничего не знает. Это всего лишь мальчуган. Таких называют – постреленок. Нет-нет… Я продолжаю прозябать здесь, словно убогий, под холодным одеялом и некрашеными досками крыши.
И насколько же далеко это зайдет?!
До самого полудня я пересчитываю пальцы. В этом времяпрепровождении никакого азарта нет. Они, родимые, лежат здесь на одеяле из сена. Десятеро престарелых пловцов в шапочках-ногтях. По большей части они отдыхают. Набираются сил перед рывком. Но иногда они выпрямляются, напрягаются и ходят по берегу. Они разбились на две очень похожие команды. Самые рослые пловцы плавают на третьей дорожке. Здесь все по олимпийской системе. По соседней дорожке плывет низкорослый итальянец, крепко сбитый парень, который, кажется, воду не любит… Что за вздор! Мальчуган притащил мне снизу книги. Это были старые выпуски «Ежегодника овцевода». Прелестно! Иногда на конек крыши надо мною присаживается ворон; я слышу, как его когти цепляют рифленое железо, и пытаюсь разгадать этот черный тайный язык. Когда-то я думал, что за каждым движением мира стоит какая-нибудь причина, что у каждой вещи есть душа и даже глаза и что мироздание – как произведение, созданное одним автором или одним законом. В собственных произведениях я руководствовался тем же правилом. Там ничто не было случайностью. Даже номерные знаки транспортных средств были датами рождения или номерами библейских стихов; черные автомобили въезжали в повествование, словно целые главы из Писания. Я воображаю себе, что этот ворон – любитель вечеров живет хорошей свободной жизнью и у него есть добрый друг во Фьёрде – любитель блестящего, и он иногда летает к нему в гости. Нам удалось полететь на Луну, но мы ничего не знали о тех, кто может летать на земле.
Вот и все мое времяпрепровождение: десять пальцев на одеяле и коготки на крыше. И да, мальчик, который болтает не хуже любого радио, и динамо-машинка, запевающая свою минималистическую вечернюю песнь. Подумать только: динамо-машинка! Сюда даже линию электропередачи не провели! А этот мужичонка-свечонка пользуется ею скупо: только чуть-чуть включает обогрев вечером, в сумерках, чтоб старуха могла наколдовать варево из пикшина хвоста. Это попросту какая-то убогая лачуга! Из лачуги ты вышел и в лачугу отыдеши. Ей-богу, умнее всего с моей стороны было бы просто взять и умереть здесь. Для них это было бы в самый раз. Тогда бы они, наверно, зашевелились!
Я забыл упомянуть дочь семьи. Сестру мальчугана. Она порой поднимается на чердак. Заглядывает в горшок, кормит кашей. Да только я отказываюсь от всей еды, кроме кофе. У МЕНЯ, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, АППЕТИТА НЕТ! Что бы это ни значило. Но ради милой девицы я ковыряю порцию ложкой. Может, ее не стоит упрекать. Это симпатичная девчоночка, которой пошел двенадцатый или тринадцатый год, у нее появилась застенчивость и вот-вот появится женское обаяние, она крадется, как дым при безветрии, – крутобедрица в юбке и толстых носках. Разговаривает редко. Только смотрит на меня этими своими красивыми глазами. Как странно обнаружить такой чудесный цветок в долине без электричества.
И вот она снова пришла, родимая. Принесла еще кофе. Я живу на кофе. Организм всасывает его, как дерево – морилку. Я деревенею? Ей-богу, она дочь хозяина. Неужели у него такие красивые брови нашлись? Под темными густыми бровями: курносый тонкокожий нос, а щеки на вид мягкие, кожа чистая и белая, но, похоже, разгарчивая. На щеках появляются ямочки, когда она растягивает этот свой маленький ротик, такого монализовского вида. В сравнении с этим красивым лицом руки удивительно крепкие и на редкость проворно управляются с ночным горшком. К сожалению, наполнить его мне нечем. С тех пор, как я попал сюда, я ничего из себя не испускал. Такова реакция организма. И это естественно! Я слышал, что, когда человека захватывают в заложники, в первые дни пищеварение и работа кишечника у него замирают. Она скашивает глаза на горшок и снова задвигает его под кровать, широко таращит глаза, удивляясь отсутствию мочи. Я бы порадовал ее желтой каплей, но не судьба.
– Прости, – осторожно говорю я.
– А? – переспрашивает она, запустив руку в волосы.
– Ты, случайно, не знаешь, где здесь можно отдать одежду в чистку?
– А? Чистку?
– Да, химчистку.
– Чистку? Это во Фьёрд надо.
Выговор у нее четкий, ясный, но нельзя не заметить, что своим голосом она пользуется редко.
– Да, как ты думаешь, тут есть такая возможность? Я себе на жилетку такое противное пятно посадил, и… вот посмотри-ка.
Затем я откидываю одеяло по возможности более приличным образом и показываю ей табачное пятно – черную гадость на шерстяно-коричневой материи напротив средней пуговицы жилета. Наверняка эта дрянь капнула на меня, когда хуторянин сажал меня в тачку или на диван в гостиной или нес меня на чердак. А я просто не заметил.
– Вот, смотри. Прости, конечно, но мне с ним немного неловко.
– Да. Я бабушку спрошу.
И она уходит своей дорогой. Подросток в кофтенке. Ну-ка, мои пловцы! Плывите-ка навстречу этой не обученной плаванью деве, которая вот-вот потонет в море!
Лучше бы я этого не делал. Теперь она наверняка подумает, что это у меня такой план: под одеялом постепенно снять с себя всю одежду. Сначала костюм, а потом я попрошу ее постирать мне трусы. И закончу тем, что попрошу ее вымыть меня. Вот зараза! Она же наверняка сочтет меня извращенцем – а я не такой. Мне придется быть осторожнее. В моем положении я не могу позволить себе так расфуфыриться. Довольно смешно лежать тут в кровати в костюме-тройке: старик, которого забыли.
– Как зовут твою сестру? – спрашиваю я юного маэстро, когда под вечер он опускается на колени у моей кровати. И слышно, как ворон скребет когтями конек крыши и выкаркивает темноту.
– Эйвис.
– А?
– Ее зовут Эйвис. У меня были и другие сестры, их звали Сиг-га и… Не помню, как другую зовут.
Он наверняка уже рассказывал мне про это. А мама потом отправилась вслед за ними. В этой постели умерли три женщины. Эта кровать «треходровая», как говорили у нас дома на Гримснесе. Конечно же. Он засунул меня сюда в надежде, что доски этой кровати сложатся в гроб и закроют меня. Но я еще посмотрю, как я буду здесь помирать! Ведь я не какой-нибудь убогий – тот, кто даже у Бога оказался лишним.
Эйвис. Странное имя. Мальчик говорит, оно из Библии. Но я такого не помню. Я спрашиваю его, как тут ходит почта.
– Ты просто отправляешь письмо, а потом его приносит Йоуи.
– Йоуи приносит?
– Да. Йоуи приносит письма.
Этот Йоуханн – просто мастер на все руки. Мальчик опирается локтями на край моей кровати, виляет задом, словно щенок, смотрит на меня во все глаза:
– А ты письмо написал?
Черта с два я написал письмо! В этой безбумажной долине! Я попросил старуху дать мне на чем писать, какие-нибудь отдельные листки, что угодно. «Здесь все листы уже исписаны», – ответила баба. Ответ прямо как из романа какого-нибудь! И, черт возьми, как же он меня раздражает – этот насмешливый всезнай-ский тон, часто встречающийся у необразованных глухоманцев. Странно все это. Конечно же, это Фридтьоув не велел им давать мне бумагу.
– Но только Йоуи нечасто приходит. Ему нужно спать под своей машиной много дней, чтоб она поехала.
Ну и почтовое сообщение, нечего сказать! А вот и старуха – редкая гостья на моем чердаке. Она не выше подросшего ребенка, сгорбленная, мутноглазая, с поварешкой в большом кармане фартука. Все морщины на ее лице начинаются от носа, а он большой, орлячий и, кажется, натягивает ее дубленую кожу совсем как мужская плоть оттягивает резинку трусов. Да… Если честно, больше всего она напоминает мне седого кенгуру. Ноги у нее на удивление большие и кажутся еще больше в этих бывших кусках овечьей кожи, которые время превратило в гипс, наслоив на них пролитую кашу, картофельные очистки и куриный помет: они громко шуршат, когда она вволакивает их сюда по половицам. Она вручает мне только что связанные шерстяные чулки. О, вот!
– Благодарю вас, – говорю я.
– Как, по-твоему, она симпатичная? – подает голос малыш. – А может, ты за него замуж пойдешь, а, бабушка?
Ну ничего себе!
– А ну перестань! – говорит старуха и пытается отпихнуть мальчика от моей кровати. На ее заскорузлом лице появляется намек на причудливую застенчивость, хотя она не краснеет. Выкинутое морем бревно цвета не меняет. Но где-то далеко-далеко внутри нее, за тремя высокогорными пустошами, еще дремлет та девчушка, которой она когда-то была.
– Оставь доброго человека в покое и пойдем. Господину надо в себя прийти.
– Но, бабушка, тебе ведь нужен новый дедушка. Ах, помолчи, маленький Амур!
– Небось, Господин к нам в хибару не свататься пришел.
Маленький сват не сдается и обращается ко мне:
– А она ужасно хорошая. Правда, согнулась немножко. Но папа говорит, это дело поправимо. Люди вот так сгибаются, если их пятьдесят лет никто не оприходовал.
– Я кому сказала, постреленок, пошли, сию секунду! – старуха пытается перекричать мальчика и выгнать его, но он вцепился в мой рукав и продолжает спрашивать:
– А ты не хочешь на ней жениться?
– Э… я… увы, боюсь, что «Господин» уже обвенчан, – говорю я, легонько покашливая.
– Да, Господин обвенчан, Господин увенчан, Господь… вечен… – бормочет старуха, без устали кивая головой с закрытыми глазами и таща в переднюю часть чердака мальчика – этого вечно болтающего духа, слишком жизнерадостного для этой хижины. Прежде чем они удаляются вниз по лестнице, я слышу, как мальчик спрашивает:
– Бабушка, а что такое «оприходовать»?
Ворон на крыше продолжает каркать, а потом включается динамо-машинка.
Глава 4
Вот я лежу здесь – мрак в темноте. Динамо-машинка молчит, а за стеной вовсю работает мотор осени, набирая ход для зимы, тихонько завывая. Где ты сейчас, ворон? Ухом, которое слышит лучше, я различаю между порывами ветра тиканье часов на нижнем этаже. Время не спит – как и я, да только ему отвели комнату получше.
Этот чердак напоминает каюту. По обеим сторонам под скатами крыши тянется вереница кроватей, в двух местах отгороженных друг от друга деревянными переборками. Здесь места хватит на шестерых. Между ними проход, как раз для тринадцатилетней девочки, стоящей во весь рост. Переборки доходят до края кровати и выкрашены светло-зеленой краской. Дверей здесь нет. Честно говоря, у них тут все устроено довольно странно. Конечно, в старину в наиболее глухих уголках страны люди могли спать вот так, по-наймитски, – но я ведать не ведал, что такое еще бывает сейчас, в эпоху расцвета! Фридтьоув, видимо, специально постарался отыскать для меня самый убогий хутор во всей Исландии, чтоб мне было где лежать без сна и маяться от хронической дрожи.
Как уже сказано, я лежу в самом дальнем углу. Напротив меня кровати нет, мальчик спит за той переборкой, которая у меня в ногах, а его сестра по имени Эйвис спит напротив него. Если повезет, я могу увидеть ее ноги. Лежбище хозяина – на передней кровати в моем ряду. Он спит ногами к фасаду, разумеется, для того, чтоб все время видеть в окне небо – своего друга и врага. Напротив его кровати дверной проем, через который мысль спускается по тесной лестнице в голубую кухню, где царствует старуха с поварешкой, а спит она, конечно же, в комнате напротив, через короткий коридор, ведущий в парадную гостиную, где меня четверть часа держали на диване на поглядение домочадцам. Там ничего примечательного нет, кроме тикающих часов на стене и библиотеки на полке, состоящей из каких-то свитков. А перед этим всем стоит пристройка. В ней живут сапоги, башмаки, галоши и собака Мордочка, а также все, что сопутствует грязи сельской жизни: мешки из-под картошки, сбруя, шкуры, овечьи челюсти и вяленая пикша – все, о чем столичные архитекторы и понятия не имели. Оттого-то эти пристройки всегда сооружаются после: такие неприметные и убогие, словно доморощенное предисловие к классическому труду, написанное для того, чтоб читатель не вваливался прямо в текст в грязной обуви.
Они все спят. И собака, и хозяин, и ребенок, и его сестра, и старуха, и три вяленые пикши. А я не сплю. Я бросил спать. И спать бросил, и есть. С тех пор, как я здесь очутился, я даже не пи́сал! Не скажу, чтоб это было так уж чудесно. Когда дом борется с самыми сильными порывами ветра, кровля потрескивает. Мальчик похрипывает, как бурлящий гейзер. На другом конце комнаты Хроульв храпит, словно морж в депрессии. Порой девочка что-то пробормочет во сне, но это язык иного мира. В основном «не-а» и «нет». Внизу тикают часы. Интересная получается музыка! Вполне современный изящный «Ноктюрн» для эоловой арфы, ударных, крыши и четырех голосов. Такой же, как ты слышал в Париже у Булеза и всяких прочих дилетантов.
Сегодня я предпринял три попытки. Не исключено, что сегодня я бы в третий раз пошевелил ногами. А сейчас я ударился в какую-то проклятую американскую философскую систему и начал бормотать эти лозунги-мозгопромывалки, которые в доме престарелых раздавались во всех коридорах. Не теряй веры. Живи сегодняшним днем. И еще вот это: сегодняшний день – первый в череде тех, что тебе еще предстоит прожить! Это вроде бы должно было подбадривать нас – белокочанные головы на подуш – ках в комнатах, но для старого человека, только и мечтающего о том, чтоб спокойно умереть, это звучало как наихудший пожизненный приговор. Но сейчас ситуация другая. Ведь несмотря ни на что у меня снова проснулась воля к жизни! Я собираюсь выяснить, как же обстоят дела. Не дам похоронить меня заживо в этой ссылке безо всяких объяснений! Сегодняшний день – первый в череде тех, что мне еще предстоит прожить. Эта фраза такая же, как и все остальное американское: донельзя раздражает, не в последнюю очередь из-за того, насколько она правдивая. Уж в последнем им не откажешь. Это все «работает». Что нас, европейцев (а я ведь в первую очередь европеец, а уж только потом исландец), раздражает в американцах, так это то, что они вечно оказываются правы. Идиоты несчастные.
А что же это был за дом престарелых? У меня две жены? Я больше ничего не знаю и не понимаю, а в этих сучка́х на скатах крыши есть что-то, что меня смущает: кажется, они мне знакомы. Мои пловцы расслабляются. Они, родимые, лежат на одеяле в темноте. И ждут сигнала к действию. У меня никогда не бывало столько лишнего времени. Я привык писать по семь часов в день за 65 лет: с тех самых пор, как смог оставить работу на прокладке шоссе, и до тех пор, пока не попал в дом престарелых. Тогда мне пришлось сбавить это до часа в день. Да… Медсестричка дольше не выдерживала, а ей было двадцать четыре года!
По ночам я смотрю на сны. Для меня это в новинку – но как бы то ни было, оказалось, что я способен видеть, что снится обитателям дома. Сны поднимаются от спящих тел, словно пар от вспотевшей лошади в холодном дворе; пар этот цветной, он превращается в картинку, потом в другую. Качество изображения, наверно, не самое лучшее: цвета неяркие, формы нечеткие, текучие, словно полярное сияние; это напоминает мне первую «радиограмму», которую я видел, – потом это стали называть рентгеновскими снимками. Сперва я не понял, что это за видения, и принял их за галлюцинации от недосыпа, являющиеся мне сквозь переборку или даже сквозь две. Мне стало очень неприятно. Мистики я никогда не любил. Но постепенно привык к этому, как привыкают пялиться в телевизор. Ведь здесь больше ровным счетом ничего не происходит! Скорее всего, это часть тех привилегий, которыми в нашей стране пользуются паралитики и инвалиды. А что им еще остается!