– Двое, – отвечает она. Она родила двоих. Йоуфрид Тоурдардоттир. Тридцатилетняя женщина с девическим лицом. Он не старше двадцати. Такой блистательно темноволосый. Она подает ему молоко. Он его берет. Когда он достает его из носка, оно белое и чуть теплое. Белое, теплое, сулит утоление жажды. Его губы – чужой мир у горлышка бутылки. Бекас выписывает в воздухе несколько кругов, чертит судьбу на всю жизнь, а по осени улетает прочь из страны, проводит зиму на континенте, под градом бомб. Когда по весне он возвращается, то в доте уже другой юноша. А у девушки, носящей с хутора молоко, теперь молоком полны обе груди. Ребенка назвали Эйвис[37]. Нарочно?
Через четыре года с юга пришла посылка, и тут до Хроульва наконец дошло, отчего средняя дочь решила спать с лютиками в волосах – этих прямых темных волосах, которых отроду не водилось в этих краях. Это наконец дошло до него, когда он стоял и держал в руках деньги возле сарая под вечер, и он отвел взгляд от заплаканных глаз своей Йоуры, поднял взор от хутора Болотная хижина, посмотрел на горы в сторону Хельской долины, немного помечтал, но потом очнулся, отшвырнул конверт, загнал жену в хлев, как корову, и там вскочил на нее верхом, как на кобылу. Она разрыдалась, как женщина. А он пробурчал, полный праведным гневом, как мужчины всех времен: «Всего-то еще одно из сорока тысяч незарегистрированных изнасилований в истории Исландии». Старый Тоурд, когда она прихныкала в спальню, храпел, а ее мать Душа Живая на это:
– А где же Хроульв? Ушел куда-то?
– Да, на хейди поехал.
– А что это было за письмо?
– Письмо? Да? Я… Оно от… оно из Америки. От его дядюшки. Наверно, деньги.
– Деньги? Ох, не к добру это!
Глава 10
Ах, кажется, я начал выдумывать. Я забавляюсь этим, пока девочка спит. Пока весь дом спит. И где-то в его внутренностях лежит моя Хильд с моей книгой на груди. Интересно, какая это книга? Спрошу у нее с утра. На Болоте мне так интересно, что Гейрлёйг приходится напоминать мне о телефоне.
– Ты же позвонить хотел?
Она предлагает мне свою помощь в поиске телефонного номера. Такой уж она человек – ей нравится всем помогать. Она всех нас превращает в детей малых. Мы два часа прождали, пока станция не закрылась. Здесь, очевидно, старый добрый «сельский телефон»[38]: все сельчане подслушивают чужие разговоры. Две бабы болтают, а все остальные слушают – и я тоже. Тонкий голос:
– Сейчас же он вроде на Болото переехал. Хроульву же стало совсем невмоготу его у себя держать. Это же совсем не весело – когда к тебе на двор вдруг целый человек свалится!
Ach so.
– Можно подумать, ему только этого и не хватало: у него же хутор, хозяйство, а тут еще лишний рот прибавился, да ведь его еще и одевать надо! Он же, когда там появился, вообще без носков был, – отвечает другая; судя по всему, она на несколько лет старше, голос у нее толстый и хрипловатый.
– Да, но ел-то он мало. Почти ничего и не ест, только кофе пьет. И что самое удивительное – из него потом ничего не выходит.
– Да ну? А может, это вообще какой-нибудь альв?
– Вполне может быть.
– И что они там, на Болоте, будут с ним делать?
– По-моему, они его в столицу отправить хотели. А так про него вроде объявление дали в газете, но Бриньоульв говорит, из этого толку не вышло.
– Просто сплошные загадки! Нашелся вот так вот, в горах, ничего не знает, ничего не помнит – ни откуда он, ни как его звать.
– Да уж, надеюсь, у меня память настолько не отшибет, чтоб я забыла, как меня звать!
– Его зовут Эйнар, – встреваю я.
– Бенси! А ну, положи трубку! – приказывает тонкоголосая. А хрипловатая подхватывает:
– Бенси, это ты? Тебе что, заняться больше нечем, кроме как чужие разговоры подслушивать? А если уж слушаешь – то пусть у тебя ума хватает самому молчать!
– А это не я, – слышу я старческий мужской голос где-то далеко-далеко на линии.
– Да тебя даже издали узнать пара пустяков – прямо как навозную кучу на твоем хуторе, которую с середины хейди видно! – говорит тонкоголосая.
– А я слышала, что у него уровень навоза в хлеву поднялся до середины двери, так что он даже не смог войти туда коров подоить! – прибавляет толстоголосая.
– Брехня это все! – хнычет вышеупомянутый Бенси, жалкий старик. – Зато свой собственный навоз я выдаю без посторонней помощи – в отличие от некоторых!
– Слушай, милый мой. Мы тут, вообще-то, по телефону разговариваем, – говорит старуха.
И тут они вновь возобновили разговор и поддерживали до тех пор, пока телефонная станция не закрылась.
Она спит. Эйвис. Ей снится саранча. Нашествие саранчи в Исландии. Где она видела этих созданий? Может, дедушка Овертон в Кении служил? Подспудно мы знаем всё – только сами об этом не подозреваем. Внутри нас целый мир, и мы вынашиваем его, как беременная женщина: лишь немногим дано его родить. Я всю жизнь боролся с этим – и к чему это привело, кроме этой сибирской ссылки?
А сейчас меня, видимо, собираются в столицу отправить.
Я вышел из комнаты, покуда она, девочка, раздевалась и ложилась в постель. Из вежливости. Содомитских наклонностей у меня никогда не было. За что я благодарю Господа Бога. Лишь один раз я обвинил самого себя в извращенчестве. Это было в бассейне на Лёйгарватн. Я вышел из раздевалки – и группка верещащих пышненьких девочек в бассейне тотчас замолкла. Такова власть «крупнейшего писателя Исландии» в плавках. И они все обмочились: то ли от страха, то ли от восхищения, и вода вокруг них пожелтела; я обнаружил это, только когда залез в водоем, а они уже убежали. Я позволил себе немного почупахаться в тепловатой девчачьей моче – но, скорее, только ради хорошего сюжета… Эйвис уже легла, когда я прокрался в комнату и лег поверх одеяла на свою кровать. Так мы и лежали, словно усталые с дороги дедушка с внучкой и разговаривали, глядя в потолок.
– На Болоте хорошо, – начал я.
– Ага.
– А в Хельской долине вы, наверно, живете совсем замкнуто?
– Ну… бывает.
– А Постреленок? Ему, наверно, скучно, что сестра уехала, а он остался один с папой и бабушкой?
– Да; только, по-моему, ему скучно не бывает.
– Да, мальчонка горазд на всякие выдумки.
– Да.
– А ведь Хроульв с вами порой суров?
– Гммм, – доносится из-под одеяла, и я останавливаюсь и жду, пока откроются шлюзы, – но она просто молчит, и все. Я пробую зайти с другого бока:
– Но ему, наверно, хозяйство вести непросто? Он ведь один, и механизмов у него почти никаких нет?
– А ему хочется быть одному.
– Э… Да… Я-то его, конечно, настолько хорошо не знаю, – говорю я и тут мешкаю, не зная, что сказать дальше, но потом продолжаю: – Но, по-моему, он вас любит.
– Да, – равнодушно отвечает она, – он мне позволяет в школу ходить.
– Да.
– Но лучше бы я была овцой.
Она произносит это с неожиданной решительностью. Я быстро бросаю на нее взгляд, но различаю лишь лоб, сияющий в темноте, словно белый цветок в ночи. Крошечный нос над одеялом.
– Овца? А почему ты так говоришь?
– Потому что тогда бы у меня рук не было.
– Ach so. Вот оно как. Рук, значит… Э… Так ты его не любишь?
– Он мне папа.
Она поворачивается на подушке и теперь смотрит на меня. Кажется, я вижу, как сверкают ее темные глаза под светлым лбом, окаймленным темными волосами. Заинька.
– Спасибо, что сходил за мной, – говорит она.
– Сходил? Ах, во время бурана? Да не стоит.
– Все равно спасибо.
Через темный океан между кроватями я чувствую связь. Чувствую, что я как-то связан с этим маленьким женским персонажем; она могла бы быть моей дочерью во втором поколении. Она напоминает мне…
– Спокойной ночи, – говорит Эйвис и опускает занавес над глазами.
А я продолжаю лежать и смотреть этот великолепный фильм ужасов из голливудских запасников: «Саранча на Спренгисанде[39]». Он мне папа, сказала она. А она не его дочь. Он ее сын. Получил хутор от нее в наследство. Она напоминает мне какую-то девочку, которую у меня отобрало время. Боже мой! Это не обычная саранча. Гигантские насекомые. Вот уже ледник Ватнайёкютль стал черен от них. Помимо авангардизма я всегда презирал в этом мире три вещи: ужастики, детективы и научную фантастику. Я выхожу в коридор.
Дом спит.
В коридоре легкий запах горелого хлеба. Они, что ли, на завтрак тосты будут подавать! Болото – хутор культурный. Тут школа. Я прокрадываюсь мимо дверей. За какой же из них спит Хильд? Да, эта фрекен меня захватила. И на ночном столике у нее – какая-то моя книга. «Я вас каждый вечер кладу с собой в постель», – так они меня порой веселили, эти йенточки[40] с Лёйгарватн. А я только и отвечал: «Ach so». Писателям свойственно ревновать к собственным книгам. Йенточки. Такие юные, красивые и начитанные. Взрывоопасное сочетание. Но я в ту пору уже вырос из всякого женолюбия и радовался лишь тому, что хоть в моих книгах еще есть капля сексапильности… Я бреду в кухню и сажусь за стол. На улице ночь с мягкой метелицей.
На главном вокзале в Дрездене я, юный, стоял на перроне и смотрел на отправляющиеся поезда. И в каждом из них было полно народу, в освещенных вагонах каждое сиденье занято, и они прокатывались мимо. Поколения прокатывались до самого конца жизненного пути, и некоторые сидели с книжкой. Немцы, итальянцы, французы, большие народы, культурные, – люди. И некоторые – с книжкой. А я спрашивал: могут ли все эти люди стать мне близкими? Да, всем этим людям надо обязательно почитать меня. Мое честолюбие: покорить мир. А удалось ли мне это? Знаменитым на весь мир писателем я не стал. Только «широко известным». А это отнюдь не одно и то же. Ибсеном мне по этой причине никогда не бывать, да и Гамсуном тоже, правда, последний этого и не заслужил, его слишком переоценили, с его своеобразным пониманием людей и однотонностью повествования, ведь такая у него была натура. Меня, правда, тоже часто обвиняли в «поперечной натуре», зато я служанок не бил только за то, что они ставили стакан с молоком слишком близко к тарелке с кашей, как «великий поэт» с Нёрхольма[41]. Нет. «Пан» – кажется, единственная книга, которую я в жизни сжег. Полковник, который живет в лесу и день-деньской разговаривает с деревьями. И это называется – влюблен! А стоит появиться ей, как он скорее в лес, и ей же приходится за ним бежать! За этим дубоголовым! В деревья он влюблен и больше ни в кого! Нет, сейчас бы такое назвали мизогинией. Почему же никто этого не делает? А? И Кафка с этими своими схематичными человечками! Лучше бы они вняли его совету и все это сожгли. Он сам лучше всех знал, насколько у него плохо получилось. Ни малейшего проблеска жизни! Во всяком случае, той, которая известна мне. Одни сплошные аллегории! Превращение человека в жука – неплохой рассказ для семнадцатилетних подростков и всех, кто так себя чувствует, это отлично для мелкого сельского сочинителя, который предъявит это в городе, чтоб как-то выделиться среди всех этих овец, но человеку после тридцати лет эта повесть уже ничего не скажет. А все остальное – сплошные истории об «отчуждении». Так нет, поди же, ему досталась мировая слава! А благодарить за это надо, очевидно, тех приятелей – Гитлера со Сталиным. «Он предвидел тоталитарное государство». Но оно, слава богу, уже кануло в Лету, так почему же и он не исчезнет? А? Вот Ибсен, хотя и скучен – а все же настоящий поэт! Он такой по-деревенски несмешной, как и все эти норвежцы. В них есть эдакая «keisemd» – это довольно забавное новонорвежское слово, обозначающее скуку. Вот как человек, который собственную жену называл Орлом, мог развлекать других? Я спрашиваю.
Нет, моя мечта так мечтою и осталась. Видимо, мне придется признать: в какой-то мере моя жизнь была поражением. Поражением, «широко известным в ряде стран». А каких стран? Да не особенно великих. Норвегия, Швеция, Дания, кусок Германии, а потом кое-что из Восточного блока. Несколько замызганных подъездов в Варшаве и Вроцлаве. Я стал мировой знаменитостью во Вроцлаве! Подумать только! Впрочем, город этот довольно красивый и опрятный и единственный в мире, где выстроилась очередь в книжный магазин за Э. Й. Гримсоном, исландским автором, «одновременно забавным и трагичным», «одним из крупнейших писателей»… во Вроцлаве! В те годы там, на востоке, создать очередь было легче легкого. Там люди просто жаждали хороших очередей. Очереди были их единственным развлечением, единственными разрешенными сборищами! Нет, «никто не прославится на весь мир тем, что переправился через Одер, если только у него не будет танков штук эдак семисот», – сказал мне один добрый человек, когда я пожаловался, насколько малозначащей оказалась моя слава в Польше. «Из Варшавы новости хорошие, да?» – сказал я Тоумасу. «Да только Варшава не важна, а важен Лондон. Нам надо завоевать Лондон!» – «Да? И что ты хочешь? Может, нам воздушный налет устроить?»
Тоумас. Тоумас Сыродел. Он умел продать сыр с дырками. Мог продавать дыры. А в моих книгах дыр не было. Не знаю, читал ли он когда-нибудь мои книги. Но тем увереннее он был в том, что они нужны… да, во Вроцлаве. Может, Тоумас – мой порог? Я никогда не доверял волосатым. Мне всегда казалось, они все берут «из-под волос». Да, наверно, с агентом получше мне бы больше посчастливилось. И как он вообще умудрялся продавать то, чего не читал?! А может, это все из-за того, какой мы, исландцы, маленький народ? Да какому человеку в здравом уме, живущему на Авеню Клебер, захочется тратить вечера на книгу о Сиглюфьордском цирюльнике?[42] Да почти никому! Зато ему захочется узнать все-все о сумасшедшем генерале, который брел напролом сквозь лес, словно лось в любовной тоске где-то на дальних северах Норвегии! Да потому что ему так велела «Ле Монд»! А ведь хибарка, в которой родился Гамсун, была ничуть не лучше хутора на Гримснесе. А может, причина в другом? Может, я просто-напросто не слишком хорош? Нет, черта с два, я все же лучше, чем Гамсун!
Это все просто наша страна, Богом забытая! И народишко наш малочисленный! У нас людей так мало, что каждый человек идет за двоих. И никто высоко не взлетает, потому что за обе ноги привязан. У всех есть вторая работа. У моего издателя все руки перепачканы сыром! У музейного сторожа в свободное время нагрузка: быть президентом. Живописцы дома красят. Телеведущий – одновременно композитор, сочиняющий классическую музыку. Объездчик лошадей – руководитель оперы. А все наши поэты, болезные, которым платили за то, чтоб они по сорок лет в библиотеках храпели![43] Даже сам премьер-министр тайком пишет стихи! Каждый мало-мальски способный ум расщеплен надвое, натрое. Исландии следовало бы дать название «Шизофрения». Разумеется, у нас было много отличных людей, но вечно повторялась одна и та же история: каждый раз, как их посылали на состязание в большой мир, они терпели поражение. Наш лучший кандидат вечно занимал сотое место. Лучший каменщик Исландии проигрывал лучшим каменщикам девяноста девяти других стран, в каждой из которых было по девяносто девять каменщиков, которые превосходили его в искусстве шлифовки. И наш лучший кандидат оказывался № 9 802. Я сам был немногим лучше. Да… Полвека прокорпев, я каким-то образом попал в список «Двухсот лучших ныне здравствующих писателей мира», изданный в Лондоне в качестве какого-то юбилейного развлечения. Слава богу, Гамсун к тому времени уже отдал концы. «E. J. Grimson, Iceland» – восемьдесят второе место. Великолепно! Разумеется, на это никто не стал обращать внимания. Тогда мне только что отказало издательство «Penguin», ведь в ту пору в книгоиздательском деле началось поветрие сексапильности, и эти издательницы печатали лишь тех, с кем им хотелось лечь в постель, а старика никто из них не хотел ни в идеале, ни на одеяле. И все же это была моя величайшая победа – тот самый стебелек дягиля, на котором повисло мое тщеславие, словно скальд на горе Хортнабьярг[44]. Но, боже мой, чего мне это стоило! Один-два возможных брака, семнадцать тысяч газетных статей и полвека одиночества. Я нес эту страну на плечах, словно Геракл – а ведь я им не был. Я был не Геракл, а Овидий в изгнании на север в варварские края, где даже молоко холодное. Половина моего писательства была посвящена тому, чтоб не давать народу заснуть. Держать его в бодрствующем виде – может, он хоть так прочтет мои книги. Двойная нагрузка. В каждом исландце живут двое: он сам и тот, кто дает ему возможность быть им. Автор – и издатель. Композитор – и директор школы. Художник – и критик. Да, кстати о критиках. Все эти малообразованные пернатые падальщики, всю свою жизнь клевавшие, каждый на свой лад, лодыжки Геракла. Ох!
Бессмертие.
Конечно, я его жаждал. Я жаждал его на вокзале в Дрездене в 37-м. Уносился в мечтах за поездами в Лондон, Берлин, Рим. А сам потом залез в громыхалку, идущую до Вроцлава.
О, да…
Кому на пользу смеяться в собственной могиле, словно замерзшему пастору?
Подумать только, я тут, наверно, уже два-три часа просидел! Из хлева доносится первое утреннее мычание, хотя за окном кухни темнота все еще не спешит сдавать позиции. Я ковыляю в коридор, мимо телефона, висящего там высоко на стене, в комнату, наполненную водой – зеленое море с разноцветной фауной; я закрываю за собой дверь и чувствую, что море горячее, а потом медленно заплываю в постель, словно рыбки из снов девочки.
Глава 11
Звонить мы принимаемся рано. Гейрлёйг отвлекается от дома, кухни, коровника, овчарни, школы и комнат, где спят дети. И вот, начинается. Все бабы принимаются доить. Связь с телефонной станцией.
– Эйнар Й. Гримссон, улица Мелабрёйт, 21, город Сельтьяртнарнес, – кричит хозяйка в зияющую черную воронку, укрепленную на стене, и снова повторяет адрес. Когда я слышу свое имя, это придает мне чувство блаженной защищенности. Только бы моя Рагнхильд оказалась дома! Проходит долгое время, и Гейрлёйг подает мне трубку:
– Связь есть!
Я дрожащей рукой беру ее и слышу самого себя:
– Алло.
– Здравствуйте, – отвечает голос, знакомый мне так же хорошо, как свет солнца.
– Ранга, дорогая…
– Простите, а кто это?
– Это я.
– Да? И что же это за «я»?» – раздраженно-насмешливо отвечает она. Я замечаю, что двое малявок стоят в коридоре у дверного косяка и глазеют на меня. Я оборачиваюсь.
– Я просто хотел сказать, что я сейчас на хуторе Болото. Я на востоке… – выпученные глаза хозяйки таращатся на меня за увеличительными стеклами. Да ну вас! Уже нельзя старому человеку по телефону спокойно поговорить?! – …на востоке страны. Мне здесь хорошо, и… со мной все в порядке!
– Кто это?
– Это я, Эйнар.
Я слышу, как она тихонько говорит кому-то рядом:
– По-моему, это тебя.
– Алло? – говорю я.
– Да, здравствуйте, – отвечает мужской голос.
– Э… да, это Эйнар Гримссон.
– Ach so?
Я отнимаю трубку от уха и смотрю внутрь нее: в черную дыру на мироздании.
Глава 12
Где-то далеко-далеко на высокогорье моей души каркает ворон. Весна пришла! Ха-ха-ха! Перелистываю свои глаза на следующую страницу. Светлые ветви. Весна под крышей. На коньке каркает ворон. Исполненный черной, как сажа, насмешки. Ему это смешно. Оседлая птица смеется над появлением перелетных. Чернокожий ухмыляется белой ночи. Ха-ха-ха!
Я просыпаюсь. Значит, я спал. Я все еще здесь.
Спальный чердак безлюден, и я поднимаюсь, спускаюсь вниз. Кухня обезбабела, дом затих. Где же все люди? На улице ветерок, но не совсем холодный: он с юга – солнцем повит. Рваные облака. По-моему, это апрель. И почему-то на ум приходит Тарковский. Тун желт, весь в лужах, и в ложбинах грязные сугробы. Зима уходит, не прибрав за собой. Апрелическая весна: когда ржанка уже прилетела, а зиму не прогнала[45]. Когда земля уже проснулась, а трава еще лежит ниц. Когда в горах мороз, а все ручьи уже вскрылись: горные склоны взялись за работу. Был бы я молод – конечно же, сочинил бы стихи, но я стар, и мне уже не до таких выкрутасов. Я – старый гнилой телефонный столб желтой весной, по моим проводам уже не побегут слова. Так что – я целую зиму проспал?
Ворон пролетает надо мной и садится у навозной кучи, отрывисто хохочет над невежественным цветком, решившим, что настало лето, а потом улетает. По-моему, это лютик. Солнышко, только что вышедшее из темной земли. Я наклоняюсь к этому лютику и пытаюсь определить, какого он года выпуска. Да, сразу видно: пятьдесят пятого! Значит, я проспал три зимы. Это странствие во времени так весело. Месяц торри[46] пережидать не надо, можно его просто проскочить. А навозная куча не изменилась. Нечистоты всегда те же, – горячо бормочет она под холодной коркой. В хлеву жалуется корова: ей хочется на волю. А где же все? Я бреду в коровник.
Четыре пузатых одра пялят белки глаз на свет. Одна поднимается на ноги, но она здесь как корова на льду. Этот хлев – дрянной филиал центрального банка на Болоте. За мое внимание соперничают четыре хвостатки. Они напоминают мне пресс-конференцию: там все носятся, задрав хвосты, и каждое слово из моих уст им как сено. Журналисты – это коровы. Если им не задать свежего корма, они будут снова и снова пережевывать все ту же жвачку. А то, что выходит у них самих, – самый натуральный навоз. А мухи просто рот разевают. Невежды эти мухи. Книжек не читают.
И вдруг мне вспоминается произведение немецкого художника, жившего у нас когда-то. По-моему, его звали Дитер. Такой занятный пивнястый малый, женатый на исландке. Я видел одну его работу – и диву дался, как из такой толщи пробились цветы гениальности. Это был образчик концептуализма – а обычно мне это направление не по душе. В стеклянной витрине лежали две книги: «Майн кампф» и «Война и мир». А затем художник напустил за стекло целую колонию голодных муравьев-листорезов, и результат был до умопомрачения божественным: Толстой оказался весь изъеден и издырявлен этими мелкими тварями, в то время как гроза человечества по-прежнему лежала целой и нетронутой в своем переплете. На «Майн кампф» муравьи даже не взглянули. А я тогда едва снова не поверил в Бога.
Вот журналисты мычат мне, просят чего-нибудь «гениального». Ах, все эти интервью, числом тысяча, ах, вся эта пресса! Это они доили меня. Я прощаюсь с этим навозным сословием и ухожу по моховине в сторону озера. Кочки тверды от мороза, седовласы от мертвой травы – прямо как моя голова. Наверно, мне потребуется целое лето, чтоб изгнать из нее мороз, оттаять свою память и как-то разобраться во всем этом!
Озеро под названием Хель. В него впадает все, что есть в этой долине, а из него, судя по всему, ничего не вытекает. Долина – как ладонь с крошечной пригоршней воды, и там стою я – былинка в руке Господа. И двое лебедей пугаются этой былинки и выбрызгиваются в воздух у дальнего берега. Поверхность воды небрежно исчеркана кистью слабого ветерка: он рисует узор, но не дает этому минималистическому мотиву заполонить все: ближе к берегу линии затихают, и там видно дно. Кажется, до этой серо-зеленой слизи глубина – по колено. Медленно тянутся локоны водорослей, словно русалочьи волосы, а вот и рыба. Жирный голец, фунта на четыре[47].
Он в очках.
Голец – в очках, у него человеческий профиль. И черт меня возьми, если это не профиль нашего Фридтьоува! Ну-ну. Значит, он помер, родимый? Стало быть, помер и переродился. Осужден шевелить плавниками в хельской водице. Четыре фунта. Мой Фридтьоув тянет на четыре фунта. Наверно, ему это в радость, ведь на суше он был таким легковесным. А где же удочка?
Я наблюдаю, как он плавает по озеру взад-вперед. Выражение лица такое же серьезное, как когда он, плавникуя полами пальто, шел по улице Банкастрайти к себе в редакцию: каждый шаг – как историческое событие, очертания рта суровы, словно губы – чаши весов, на которых взвешивается правильное и неправильное в искусстве, а глубокие борозды на лбу – те, что он прочертил в литературной жизни страны. Весь его вид недвусмысленно говорил о том, что это идет человек, ответственный за исландскую литературу, факелоносец, несущий божью искру в своем историческом шествии по Банкастрайти. Длинный худой пальтоносец, носатый, впалощекий, и глаза у него птичьи в этих пластмассовых рамках, каковыми были и по сей день остаются его очки. Голова редковолоса, плоскозатылочна – всего лишь обтянутый кожей мозг. Как раз его и имел в виду Шекспир, когда его Юлий Цезарь пожелал видеть в своей свите только тучных – крепко спящих ночью. Да, я до сих пор помню строки: «А Кассий тощ, в глазах холодный блеск, / Он много думает, такой опасен <…> Такие люди вечно недовольны, / когда другой их в чем-то превосходит»[48]. Уильям Шекспир. Чертов гений! Откуда у него такие познания? Какой-то актеришка из провинции стал на земле уполномоченным Бога. Одно его имя будоражило меня, будило по ночам и влекло к окну. Там он смеялся в небесах: луна, управляющая приливами и отливами в наших соленых душах. Мое лицо в свете его лица: подсвеченная зависть.
Наверно, я сам не был тучным.
Фридтьоув Йоунссон. Обрат[49] сливочных школ этого мира. Учился в Париже. Бывал в Париже. Только ни фига он там не выучил, кроме глупости, которая там все заполоняет. Ходил на курсы в Сорбонне! Полтора года. И всю свою жизнь построил на этих полутора годах. Носил их в кармане, словно какое-нибудь служебное удостоверение, позволяющее ему казнить и миловать нас. Один из «парижских поэтов», которые «совершили переворот в исландском стихосложении». Фух! Которые его разрушили. А изменить им так ничего и не удалось – как не удалось превратить Квос[50] в Латинский квартал путем шатания по нему в беретах! Он от этого только приобрел еще более деревенский вид. Нет ничего более провинциального, чем «граждане мира», которые нигде в мире не бывали! И как вообще этот щеголь затесался в редакцию газеты и получил там всю власть? Ах, у Фридтьоува же был правый уклон. Он был «буржуазным поэтом».