Иногда Никита думал, что это – трусость.
Но на спуске из зарешеченного мочевого автобуса отец вступил в неравную схватку с ребятами в шлемах и кевларовых жилетах, и хоть и не вышел из нее победителем (два сломанных ребра, сотрясение мозга средней тяжести, раздувшееся, как монгольфьер, ухо), все же определенно не выказал себя трусом, напротив, можно сказать, проявил самоубийственную смелость, потому что только самоубийцы в те годы в России осмеливались противостоять ОМОНу, находясь в полной его, ОМОНа, власти.
Или еще был случай, когда вечером отец возвращался с Никитой домой через сквер, и некие стриженые молодцы (число их трудно определялось в сумраке) то ли задели отца плечом, то ли сказали что-то недружественное. Приставив Никиту к дереву, как заключенную в футляр виолончель, отец вдруг с дурным каким-то воплем бросился на стриженых, и некоторое время белый его плащ победительно (вертикально) мелькал среди кустов. Но вскоре плащ (парус одинокий) принял горизонтальное положение, из чего Никита заключил, что стриженые приступили к наказанию отца ногами. Тут уже он завопил во все горло: «Папа! Папу бьют!», бросился ожившей виолончелью сквозь стриженых к лежащему на траве отцу. Стриженые, слегка «настучав» Никите по ушам и поучив еще немного (уже без прежнего пыла) отца ногами, растворились во влажной шумящей осенней тьме.
Никита помог отцу подняться.
Кое-как они добрались до дома.
На сей раз отец отделался вывихнутым плечом и разбитым носом.
Никите в ту пору было немного лет, он жил, особенно ни над чем не задумываясь, можно сказать, жил как растение (хотя, может статься, подобное сравнение оскорбительно для растения), однако острое ощущение бессмысленности отцовских действий запало ему в душу. Никита стал не то чтобы бояться, но опасаться отца, точнее, за отца. Отец как бы носил в себе нечто иррациональное, что могло в любое мгновение взорвать заурядную жизненную ситуацию, преобразовать ее в нечто непредсказуемое и… совершенно неуместное.
В «определении определяющего», таким образом, выходила осечка.
Притом что отец определенно не доставал до Бога и не становился вровень с Вечностью.
Что-то, однако, было.
Причем отнюдь не эпизодическое иррациональное и не усредненное среднестатистическое. Хотя отец в ту пору воплощал в себе обобщенный образ советского интеллигента, работника печати, служившего режиму и одновременно ненавидящего этот самый режим, имевшего от режима кусок и одновременно покусывающего руку, протягивающую ему этот самый кусок. Только спустя годы Никита продвинулся в «определении определяющего» отца: недовоплощенность. Нигде и ни в чем отец не шел до конца, сдаваясь на волю обстоятельств, застревая между хорошим, плохим и никаким. Он добивался исключительно промежуточных (тактических), а не конечных (стратегических) целей.
Никита частенько ловил на себе и брате его тревожно перемещающийся (оценивающий) взгляд, как если бы отец хотел понять нечто важное, кого-то из них выбрать, то есть «определял» в каждом из сыновей «определяющее» и… тоже никак не мог выбрать, определить.
Хотя, казалось, чего выбирать между копейкой (Никитой) и рублем (Саввой)?
Никита в детстве был толст и удивительно неуклюж. Преодолел немоту лишь к четырем годам, В школе смотрел в книгу, а видел фигу, во дворе частенько бывал бит сверстниками, дома же занимался в основном бесполезными делами, такими как лепка пластилиновых уродцев и вырезание из бумаги (опять же уродцев) с последующим размещением их в самых неожиданных местах: допустим, в шкатулке, где мать хранила браслеты и серьги, в запирающемся на ключ баре, где отец держал престижную заграничную выпивку, в холодильнике и даже… внутри обуви. Пластилиновые уродцы карабкались по бутылкам, как африканцы по пальмам, бумажные уродцы слетали со шкафов и люстр, как парашютисты или дельтапланеристы.
«Зачем ты это делаешь?» – не уставали спрашивать мать, отец, брат.
Никита не удостаивал ответом, пока наконец Савва не сформулировал вопрос иначе.
«Кто эти люди, брат?» – на полном серьезе поинтересовался он, как будто размножавшимся в квартире, подобно леммингам, бумажным и пластилиновым уродцам можно было дать хоть сколько-нибудь разумное определение.
«Это… народ», – вдруг ответил Никита, отметив, как дернулись зрачки в синих глазах Саввы и (боковым, не иначе, зрением) как дернулись зрачки у входящего в комнату (он всегда входил в самые неподходящие моменты) отца.
Больше они не беспокоили его вопросами насчет уродцев.
…Никита не поверил своему счастью, когда узнал, что старший брат берет его с собой в Крым.
Савва был высок, строен, светловолос, гибок, как молодая ольха или осина; в отличие от отца, не копил денег, был не эпизодически-истерически, а перманентно (как дышал) смел и уверен в себе. Идя со старшим братом по темному парку или по гадкому участку улицы, Никита ничего не боялся, потому что (по крайней мере, в его представлении) Савва был бесконечно выше тривиальных земных опасностей, как, допустим, орел выше тревог бегающих и ползающих по земле мышей и ужей. Хотя, конечно, это не означает, что презрительно (сыто?) посматривающего с высоты на ползающих по земле мышей и ужей орла вдруг не сразит пущенная с земли же пуля.
Девчонки сохли по Савве. Стиральная машина в ванной к концу недели была (как народно-песенная коробочка) полным-полна его испачканных помадой рубашек.
«Ты бы им намекнул, что ли, – просила мать, – чтобы они пользовались отстирывающейся помадой».
Особенно раздражала ее девушка, пользующаяся серебряной (практически не отстирывающейся) помадой, на свидания с которой Савва надевал самые красивые рубашки.
«Лучше бы ты надевал кольчугу, тогда пятна были бы не так заметны», – печалилась мать, посетившая не один хозяйственный магазин в поисках эффективного средства для борьбы с серебряной помадой.
В добавление к перечисленному Савва трижды в неделю плавал в бассейне, занимался в секции восточных единоборств, читал в день (как Сталин) не менее пятисот страниц убористого текста.
Мать читала мало и крайне избирательно, наверстывая, впрочем, упущенное в неврологических санаториях.
Никита тогда не читал вообще.
Второе место (с огромным отставанием) по чтению в семье занимал отец, который называл Савву «машиной для чтения».
«Знаешь, в чем основная конструкторская недоработка этой машины? – поинтересовался он однажды у Саввы. И, не дожидаясь (он, впрочем, и не предполагался) ответа, сам ответил: – Она жрет дикое количество топлива, но стоит на месте».
«Потому что летит, – возразил Савва, – со скоростью мысли, которая выше скорости света. Но это мало кто видит, а потому всем кажется, что она стоит на месте».
«А ты, стало быть, за рулем? И, стало быть, знаешь куда летишь?» – как вбил гвоздь, уточнил отец.
«Иногда мне кажется, – задумчиво ответил Савва, – что я не водитель и не пассажир, а… часть мотора. Мотор же, как известно, не может нести ответственности за скорость и направление движения».
Отец и Савва частенько вели странные беседы. До тринадцати лет Никита (за исключением печатной продукции эротического характера) не брал в руки книг (зато потом наверстал с лихвой), а потому хранил в незамусоренном, просторном, как храм (точнее, склад), нижнем (детском) этаже памяти все, что в те годы видел и слышал.
К примеру, ночной разговор отца и старшего брата накануне отбытия на отдых в Крым.
Был август, но смоговое, серо-черное, как оперение вороны, московское небо нет-нет да прорезывал тусклый трассер падающей звезды. Казалось, звезда падает из никуда в никуда, и, соответственно, не было ни малейшего смысла загадывать желание. Какой смысл загадывать желание, которое, возникнув из никуда, в никуда же и уйдет?
Бывало, отец коротал переходящие в ночи вечера на кухне за чашкой чая в обществе матери. В последнее время, однако, мать ложилась спать рано, и отец под предлогом поговорить за жизнь зазывал на кухню (когда тот был дома) Савву, который формально (студент-философ, отличник, совершеннолетний и т. д.) вполне годился в вечерние собеседники, точнее, в собутыльники.
Отец не скупился на эти трапезы. На столе можно было увидеть и копченого угря, и консервированного омара, несезонные (a стало быть, запредельные по цене) овощи, ветчинку-буженин- ку, французское или испанское красное вино, запотевшую плоскую в красном гербе «Smirnoff», маринованные грибки, крохотные, как новорожденные крокодильчики, соленые огурчики.
Никита, который (тогда) не любил читать, но (как и сейчас) любил вкусно пожрать, тоже подтягивался на кухню, набрасывался на деликатесы, сидел со слипающимися глазами в ожидании чая, надеясь, что к чаю у отца припасено нечто особенное.
Савва (сколько помнил его Никита) всегда ел и пил по-коммунистически (то есть исключительно по потребностям), духовно (а следовательно, и физически) пребывал «над» едой и питьем. Настроение у него не портилось, если он и Никита приходили куда-то, где, как представлялось, их ожидал хороший стол, а его не было, и не улучшалось, если приходили туда, где вообще не предполагалось никакого стола, а вдруг обнаруживался ломящийся лукуллов.
«Только уйдя за полста, – наливал Савве вино, себе водку, цеплял вилкой истекающего холодным скользким жиром угря отец, – я понял, что карьера, работа, семья – одним словом, весь круг общественных и прочих обязанностей – преходящ, я бы сказал, негативно-возвратно преходящ в смысле убывания отпущенного времени, то есть жизни. А кто есть вор времени и жизни по определению? – проглатывал водку, закусывал, смотрел на собственное отражение в темном оконном стекле. Должно быть, оно ему нравилось, потому что отец смотрел на него долго и внимательно. – Кто сказал, что все традиционное первично, а нетрадиционное вторично? – Мысль отца можно было уподобить знаменитому айсбергу, отдельные фрагменты которого всплывали на поверхность, основная же масса оставалась под водой. – Я понял, что есть жизнь, когда, в сущности, уже ее прожил. Что толку, – он переводил взгляд на так набившего рот, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, Никиту, – тратить душевные силы и немалые деньги на детей, если растет в лучшем случае труба, превращающая продукты в дерьмо, в худшем… ничто? Что толку, – потрепал Никиту по лохматой двойной макушке, как бы давая понять, что он – не труба и не ничто, что к нему сказанное не относится, – рвать жилы на службе, делать карьеру, подсиживать редактора, если…» – не закончил, снова уставившись в ночное окно, словно там, как на компьютерном экране, были начертаны ответы на заданные вопросы, и эти ответы (в отличие от собственного отражения) крайне не понравились отцу.
«Если, – закончил Савва, – общественно-экономические формации конечны во времени и пространстве?»
«Как жизнь, – вздохнул отец. – Как думаешь, кто вор общественно-экономических формаций?»
«Как жизнь, – повторил Савва, – но не власть. Она бесконечна. Я думаю, дело не в том, кто вор общественно-экономических формаций. Да и можно ли считать это воровством? Вор крадет. Тут же речь идет о замене одного другим. Это может сделать только… Бог».
«Степень близости конца общественно-экономической формации, – посмотрел сквозь красное вино в бокале на лампу отец, – определяется степенью беспомощности и омерзительности власти внутри этой самой формации. Если бы тебе завтра предложили работать… в райкоме комсомола, ты бы пошел?»
«Пошел, – немало озадачил отца Савва, – поскольку общественно-экономическая формация вторична, а власть первична. Главное, не прозевать момент воровства, точнее, момент замены одного на другое, увидеть творящего историю Бога. Но оказавшиеся в данный момент наверху, – тоже навел на лампу бокал с красным вином, как перископ подводной лодки, – этого не понимают. Не понимают, что красный цвет бесконечен, сложен и многолик, как жизнь, как кровь. Не понимают, что, пока у них в руках волшебный кристалл власти, они могут заставить всех видеть вместо драного выцветшего кумача да хотя бы… вот это вино… Не понимают, что главное – не столько сама власть, сколько пластика бытия, а именно – контроль за моментом замены одного на другое. Суть и смысл власти в том, чтобы это не могло застать врасплох».
«Кристалл у них, – мрачно подтвердил отец, – но они не могут ничего!»
«Естественно, – рассмеялся Савва, – потому что ты решил отыграть в аут, остаться не у дел».
«Как бы они не упились этим вином, – словно не расслышал его отец, длинно отпил из своего бокала, вероятно, наглядно демонстрируя, как именно им можно упиться. – Время против пространства, – продолжил он. – СССР – это пространство. Но у него не осталось времени. Ничего не получится».
«Ты боишься, – сказал Савва, – потому что думаешь, что следом за СССР разрушится остальной мир. Он все равно разрушится. Но ты мог бы это отсрочить».
«Только когда пойму природу конца, природу смерти, – мрачно ответил отец. – То есть когда умру».
«Ты никогда не умрешь!» – вдруг с непонятной убежденностью произнес Савва.
«Как Ленин?» – усмехнулся отец.
«Почти, – ответил Савва, – только мавзолей у тебя будет больше и… светлее».
Никита вдруг обратил внимание, что белая, как снег или ангельские крылья, рубашка брата вся как бы в серебряных сдвоенных гороховых стручках. Неужели, подумал Никита, эта девушка хочет, чтобы следы ее губ оставались на всех его рубашках? Никите в ту пору уже было кое-что известно о любви, но он, убей бог, не понимал: почему неведомая, пользующаяся серебряной помадой девушка тесно покрывает поцелуями рубашку брата, словно это не просто белая рубашка, а… (тогда, правда, Никита про нее не ведал) знаменитая туринская плащаница?
Савва в косом свете лампы напоминал в этой рубашке зеркального карпа, заплывшего на огонек в кухню из ночной реки. Никиту удивляло, что ни брат, ни отец не обращают на полусере- бряную рубашку ни малейшего внимания.
«П-пят…на», – пробормотал он, проглотив огромный кусок консервированного омара и немедленно отправив в рот следующий.
«Какие пятна? Где?» – удивился Савва.
Отец строго уставился на Никиту, и тот понял, что отец не одобряет его расправу над омаром, но при этом тоже понятия не имеет, о каких пятнах идет речь.
Никита махнул рукой, единственно беспокоясь о том, чтобы не заснуть раньше, чем покончит с омаром, такой вдруг тяжелый, необоримый, всесокрушающий (потом он узнает, что по имени бога Пана его, как и ужас, называют «паническим») на него навалился сон.
«Зачем? Он не мешает», – тем не менее расслышал сквозь панический сон, словно сквозь положенную на голову подушку, голос старшего брата.
«Ты хочешь, – сказал отец, – чтобы я рассказал тебе, что будет, но вдруг не тебе надо рассказывать, а… ему?»
«Не рассказывай никому, – зевнул брат, – в принципе, это уже не имеет значения».
«А что, по-твоему, имеет значение?» – с непонятной строгостью поинтересовался отец.
«Что будет после, – ответил брат, – но ты ведь этого не знаешь».
«Меня в “после” уже не будет, – даже во сне Никита ощутил, как отцу в данный момент грустно, – Я исчезну в тот самый момент, как только пойму, что самое дорогое, что есть у меня в жизни – это… я сам! Что все, что у меня есть и, возможно, будет, я должен расходовать, тратить… исключительно на себя, использовать себе во благо, В общем-то, я уже это понял. Только вот… где я буду? Почему, когда я думаю об этом, мне становится так одиноко, как будто я последний из оставшихся в живых?».
«Мысль хорошая, – усмехнулся Савва, – но не новая. Обещаю: на меня ты больше не истратишь ни копейки. Только скажи, когда это случится, назови число, А я…»
«Попробуешь что-то предпринять? – перебил отец, – Поздно, Ты ничего не изменишь, только погубишь себя. Ты еще не готов. Еще не научился толком летать, а туда же – в воздушный Гольфстрим, Слишком рано. Знание точной даты не может повлиять на ход событий. Но если ты настаиваешь, пожалуйста: двадцать девятое августа. Самое печальное, – голос отца дрожал, как если бы он собирался расплакаться, – подобно зерну между жерновами, оказаться между “поздно” и “рано”».
«Прогреметь над изнывающей от жажды землей сухой грозой», – вздохнул Савва.
«Которую никто не заметит…» – лирически продолжил отец, «Если только молния не наделает бед. Ведь молния, в отличие от грозы, не может быть сухой», – завершил Савва.
…Но недолго в тот давний августовский день Никита и Савва стояли на камнях вместе, Никита засмотрелся на дельфиньи игры, а Савва тем временем непостижимым образом очутился на высоченной, нависающей над пенным морем, как кривой, грозящий морю каменный палец, скале.
Не иначе как Савву задул туда ветер, потому что без специального альпинистского снаряжения забраться (да к тому же так быстро) на скалу было невозможно, к тому же еще и с сумкой. Впрочем (теоретически), сумку можно было забросить на скалу.
Вот только зачем?
Едва только взглянув на эту скалу, Никита понял, что ему туда ни за что не залезть. Его, в отличие от Саввы, ветер не возносил вверх, а раскаленным крылатым молотом вколачивал в берег.
Помимо кривого, грозящего пенному морю пальца, скала напоминала еще и конус, причем острый его конец был уткнут в землю, а относительно плоское в клочьях мха основание, где в данный момент находился Савва, обращено к небу.
Никита не очень понимал, каким образом брат собирается спуститься вниз, и вообще можно ли самостоятельно спуститься со скалы и при этом не покалечиться?
Между тем дельфиньи игрища, за которыми, каждый со своей точки, наблюдали братья, приобретали странный характер. Построившись мусульманским полумесяцем, дельфины устремились к берегу, если, конечно, за таковой можно было считать кипящий в пене частокол скал, наводящий на мысли о кораблекрушениях и смерти, но никак не о счастливом спасении и, следовательно, жизни. Никита как будто слышал хруст разламываемых о скалы (деревянных) бортов, слышал визг и вой вскрываемых, как консервными ножами, (металлических) бортов, превращаемых скалами, как ножницами, в красные лохмотья тел.
Дельфины урезали и выгнули к центру оконечности полумесяца, отчего он сделался похожим на бумеранг.
Никита наконец понял смысл игрища (хотя, вероятно, данное определение было не вполне верным): дельфины (стая, общество) гнали в пенные челюсти скал на верную смерть дельфина (одиночку, индивидуума). Никита подумал, что так никогда и не узнает, в чем провинился бедолага, не обнаруживающий, впрочем, согласия с приговором, стремившийся изо всех своих дельфиньих сил избежать его.
А это было, учитывая, что и построившиеся бумерангом дельфины тоже ребята не промах, не так-то просто.
Когда, казалось бы, приговоренному деваться было некуда, когда очередная волна должна была поднять его вверх, а опустить (нанизать) на торчащие из пены каменные шипы (шампуры), тот, не желая быть тушей на безогненном этом барбекю (не иначе как прошел дрессировку в океанариуме), свечой взвился в небо, так что только белое восковое брюхо сверкнуло на солнце, как если бы солнце зажгло его, как свечу.
В следующее мгновение невообразимой силы порыв ветра сместил летучего дельфина в сторону скалы, где в данный момент находился Савва. Дельфин, вне всяких сомнений, упал бы на скалу, и смертный приговор, таким образом, был бы исполнен в еще более мучительном, нежели задумывалось, варианте, если бы Савва вдруг не бросился к краю скалы и, рискуя свалиться, что есть силы не толкнул застывшего на излете в воздухе дельфина. Видимо, Савва исключительно удачно (для дельфина) его толкнул, потому что следующий непредсказуемый – сильнейший, но на сей раз боковой – порыв ветра резко сдвинул блестящее плотное тело в сторону от острых скал. Дельфин, удачно подрулив в воздухе плоским хвостом, плюхнулся в море за спинами загонщиков.
Те мгновенно развернулись, но он уже торпедой несся в открытое море, где другие дельфины, конечно, могли его достать, но могли и не достать.
К примеру, он мог уйти через Босфор в Мраморное море, потом в Средиземное.
Одним словом, у ног (хвоста) дельфина лежал Мировой океан, который, как известно, занимает две трети пространства Земли, в то время как суша всего лишь треть.
«А может, – подал голос с нижней скалы Никита, – они хотели наказать его за дело?»
«Наверное, – не стал спорить Савва, – но кто знает, что это за дело?»
Никита с тревогой посмотрел на брата. Он был впервые в Крыму на море, и не было отдыха в его жизни лучше, только вот голова пухла от разных мыслей, потому что во всем, что говорил и делал старший брат, скрывалось нечто, выходящее за рамки произнесенных слов и сделанных дел. В видимом скрывалось невидимое, в неважном – важное, и не прочитавшему пока в своей жизни ни единой книги Никите постоянно приходилось умственно напрягаться, отслеживая это невидимое, важное. Его не оставляло ощущение охотника, преследующего неведомого, быть может, вылезшего из ледника или свалившегося с Луны зверя. В иные моменты Никите казалось, что уже не он преследует зверя, а зверь его. Мир переворачивался с ног на голову. Никита терял нить понимания сущего, утрачивал связь с реальностью. Неразработанный (хоть и отнюдь не девственный) разум его восставал против очевидной множественности миров. Никита привык, что есть один-единственный мир, где он как рыба в воде. Ему не хотелось быть в других мирах рыбой в лесу или зайцем в реке. Хотя, может статься, именно рыбы в тех местах пели в ветвях, а зайцы плавали по волнам.
Никита почти физически ощущал, как сдвигаются в голове свежие (в смысле, не оскверненные логическими и прочими рассуждениями) геологические пласты, скрежещут рождающие мысли механизмы.
Самым удивительным было то, что рожденные в геологических муках мысли объясняли далеко не все, тянули за собой вереницу других мыслей, объяснявших что-то совсем другое. Мысли росли подобно тем самым деревьям, на которых пели рыбы.
Деревья превращались в непролазную лесную рыбную консерваторию.
Никита бродил в ее шумящих, сорящих поющими рыбами, как осенними листьями, залах, не зная, где выход.
Иногда ему казалось, что из леса-консерватории вообще нет выхода. Точнее, есть, но он его никогда не найдет. Или – выход есть, но в другой мир, что еще хуже, чем если бы выхода не было вообще.
Никиту совершенно не прельщал выбор между отсутствием выхода и выходом неизвестно куда. Но он уже тогда неразработанным своим умом начал понимать, что, в сущности, это и есть единственно возможный для человека выбор в сошедшем с круга мире. Схождение мира с круга ощущалось одновременно во всем и ни в чем. Это был иррациональный, накапливающий невидимую силу процесс, как если бы Никита пил воду, но вдруг на очередном глотке понял, что это не вода и вообще он не пьет, а, допустим (как рыба в лесу), поет. Единственное же и последнее, что не дает ему окончательно пропасть, затеряться в мирах, – осознание, что он – это все еще он, Никита Русаков.
Никита понял, что смерть, о которой он прежде никогда не думал, есть не что иное, как исчезновение сущности «Никита Русаков», но, быть может, и освобождение от сущности «Никита Русаков», если конечно внутри (под-, над-?) этой сущности наличествует иная.
Если.
Никита подозревал, что отгадывать жгучую эту загадку ему (и не только) предстоит всю жизнь.
Чтобы так и не отгадать.
Брат учил его плавать, посылал на морские и сухопутные экскурсии, покупал мороженое, ставил на водные лыжи. С ними как-то не заладилось. Никита то позорно стартовал на дрожащих полусогнутых, теряя лыжи, вспарывая лицом воду; то стартовал вроде бы успешно, но тут же почему-то бросал держалку, и катер, гневно ревя мотором, уносился в море без него; то летел по воде.
как кладбищенская статуя Командора, боясь пошевелиться, хотя всем известно, что происходит с теми, кто каменеет на водных лыжах, – они теряют равновесие и падают.
Сам же Савва, как только наступал вечер, отправлялся на дискотеку, в кафе, в бар, а иногда – просто на набережную, где на каждых десяти метрах подавали в разлив шампанское, портвейн и мускат и откуда он каждый раз возвращался с новой девушкой.
Никита просыпался от плотной возни, сладких стонов на соседней кровати, лежал не дыша, навечно запечатлевая в памяти скульптурные сексуальные композиции.
Однако же вскоре Савве прискучил принцип «одна ночь – одна девушка», он начал приводить по две. А как-то, проснувшись среди ночи, Никита обнаружил, что в комнате три девушки, причем две были в работе (если данное определение здесь уместно), третья же «парующая» сидела в кресле и как-то слишком пристально смотрела на притворявшегося спящим Никиту.
Ощутив томительный позыв плоти, Никита вдруг подумал, что, пожалуй, и он бы мог… Но тут же ему стало страшно: такую могучую, перечеркивающую несерьезные его надежды тень наложил в лунном свете на стену высвободившийся из нежного трепещущего (чтобы тут же уйти в другое) ущелья(е) член Саввы. Никита понял, что это все равно что предложить изнывающим от жажды девушкам черпать воду стаканчиком, когда рядом (Савва) есть возможность черпать ведром. Девушки его просто засмеют, если он посмеет.