Крохотное оконное очко выходило во двор сыскной части: ни трамваев, ни фонарей. Снег перестал, на вахту заступила заметь[6]. Оборвавшая чужую судьбу рука горела как обожженная: нет, не он давал жизнь этому лохматому Луке, не ему и забирать. Вот награбленное отнять – это законно, а право дышать, ходить, смотреть на снегопад – нет. Как же следовало тогда поступить?
К сумеркам Платон отыскал запоздалое правильное решение: ему надлежало, завидев бездельно висевший засов, затворить его снаружи и позвать городового. Преступники – да не один, а оба! – оказались бы запертыми, а руки приказчика чистыми. М-да, жаль, что часики не умеют шагать в противоположном направлении.
В тот день больше не беспокоили, сон спустился крепкий и мирный, несмотря на жидкое одеяло и нахально уставившуюся в окно луну. Утром он плотно позавтракал арестантской кашей и приготовился к занудным разговорам. Ждать пришлось до полудня, потом его повели к участковому приставу.
– Ты знаешь, я ведь сам из купцов, – начал тот, вытирая пышные пшеничные усы – наверное, едва из-за стола. – Я все прекрасно понимаю. Это жулье как крысы, душил бы их, расстреливал, давил крысоловками.
– Ну да. – Арестант не поднимал головы.
– Тебя к тому же отменно характеризуют по службе. – Пристав оценивающе зыркнул, одобрительно опустил щетинистый подбородок на тугой крахмальный воротничок.
– Весьма польщен, – с притворной кислинкой отозвался Платон. Неудивительно, что про него говорили только хорошее, он ведь и в самом деле не творил зла – не воровал, не хитрил, не ленился.
– Но на поруки мы отпустить тебя не можем, не положено.
– Отчего же?
– Говорю же, не положено. Сейчас оформим перевод, а там судейский следователь быстро закруглит и печать поставит. У тебя все дельце как на ладони, нечего дознавать.
Допрос закончился, арестанта не отвели в прежнюю каталажку за пазухой сыскного отделения, а повезли в настоящую тюрьму. По дороге Сенцов смотрел в зарешеченное окно кареты, не мог наглядеться на знакомые заснеженные улицы, выстроившиеся парадом особняки в снежных шапках, с поблескивавшей оторочкой карнизов и перил. Встречные извозчики заглядывали в его окошко, сочувственно кивали: «Эх, браток, не повезло. Кто ж на Руси не знает, что нельзя зарекаться от сумы и от тюрьмы».
Ехали долго, лошадь спотыкалась о снежные комья, карета вязла, буксовала. Над городом закосматились сумерки, превратили кучерявившийся вдали лес в грозовую сизую тучу, под парадными козырьками зажглись первые лантерны[7]. Тюремный двор показался махусеньким, с двух сторон давили крылья ширококостного двухэтажного здания с прищуренными злыми окнами в клеточку, с двух других нависал подбитый снежной опушкой мрачный каменный забор. В тюрьме его долго осматривали, заставили раздеться и снова одеться, что-то записывали. Наконец повели по почти чистому и почти светлому изогнутому коридору, как в гости или на прием к высокому чину.
В вытянутую языком камеру дневного света проникало гораздо меньше. Платон пригляделся и понял: с этой стороны окна махонькие, а с коридорной – обычные, как в жилье. Вдобавок оконная стена превышала шириной коридорную, образуя трапецию. Перед дверью висели постирушки: штопаное исподнее, отжившие свое портянки, рушник с незамытым клюквенным поцелуем – вся немудреная арестантская жизнь болталась, распятая необходимостью. В полусумраке трое играли в карты, нар выходило вдвое больше, чем постояльцев. С Сенцовым поздоровались, он вежливо ответил, занял место, на которое квадратным подбородком показал молчаливый конвоир. Оказалось, что весть об убийстве в лабазе купца Пискунова облетела не только весь Курск, но и просочилась за тюремные стены, его встречали как знакомого.
– Ну давай к нам кубыть, – пробасил седой, заросший бакенбардами.
Сенцов подошел к колченогому столу, игроки подвинулись, освобождая место: кто-то хлопнул по плечу, кто-то пододвинул кружку с водой. Начался трудный разговор, не такой, как с адвокатом или приставом, не по верхам, а за жизнь, по-настоящему.
– У нас туточки самое разбитное адвокатье, – хвастался обросший, его звали Сергей. – Вот я залетел по уголовному делу, кубыть за порчу имущества. А всамделишно совсем иное, всамделишно у нас ячейка, мабыть мятеж. Но тамочки бунта на пятачок, а порчи имущества – на пятиалтынный. Вот меня и упекають, пыжутся, кабыть. Адвокатишко – дрянь, продажная душонка. Да мне товарищи все разъяснили. Не выгорит у господарей – фигу выкусите. По закону за мной вины нет. Тутошние знатоки любого судью за пояс заткнут и по матушке обложат. Так что ты уши не развешивай, греби под себя.
Платон вежливо кивал, разглядывая черные мозолистые руки Сергея. На правом среднем пальце вздулся шишак, большой ноготь заломился, полез внутрь, забурился в мясо.
– Ты, наверное, заводской?
– Не-е, машинист я. Паровоза. Мабуть, кличут Паровозом ще.
– Давай меняться? Мне, чур, нижняя. – В разговор вклинился самый молодой, его никто не называл по имени, только по прозвищу – Огурка. Он сдернул со шконки вещи Сенцова, шустро разложил свои, оставив тому неприбранное, пахнувшее кислым теплом место.
– А кто здесь прежде спал? – На самом деле Платона не интересовал ответ. Без разницы кто – главное, что вышел отсюда. Значит, можно. Эта камера и эти лица не навсегда.
– Скопытился Варфоломеич, земля ему пухом, – доложил Огурка, сплевывая матерщину. – Так местечко-то и ослобонилося.
Бывалые арестанты первым делом выложили азы выживания в тюрьме и на каторге, обучили козырным словечкам, шепнули, как вести себя с конвоирами, чтобы не заработать штраф. Платон слушал и не понимал зачем. Он ведь совсем ненадолго здесь, адвокат обещал, что скоро все прояснится и закончится.
– Ты всю правду-матку не выкладывай, – грозил кривым пальцем Колосок, больше походивший на Колосище. – Наши знатоки помудрее всяких адвокатишек.
– Це правда, – поддержал его Паровоз, – нашим знатокам все хитрости по зубам. Потому новеньких сюда не гонють, берегуть для чистосердечных признаний.
– Да? – растерялся Сенцов.
– А як же? Да ты не гужуйся, вару бахни. Или сразу самогона? – Он приятно давил на курскую «ғ», как будто ғыкал самоваром.
Платон ничего не понимал. Он думал вчера чаевничать дома у Ивана Никитича, слушать длинные истории Екатерины Васильны и распутывать Тонечкины нитки для рукоделий, а не заковыристые тюремные выражения. А сегодня он торговал бы, как всегда, дотемна, а потом улегся бы спать в обнимку с мечтами. Почему же не отпускают на поруки? Кому это надо?
Из-под нар вылезла пузатая бутыль, в кружку плеснула ядреная жидкость.
– Ну, с Богом!
Выпили. Обиженно заныло обожженное горло, зато внутри приятно потеплело.
– Теперь вали как на духу, что там на самом деле сталося, – велел Огурка.
Платон начал рассказывать подробно, с отступлениями на адвоката и пристава. Чем больше он говорил, тем смурнее становились лица сокамерников. Вторая порция отрыгнулась головокружением. Колосок насупил брови, Паровоз уставился в темный зев окна. Почему-то представилось, что выхода отсюда нет и не будет. И Тони никакой нет, и лавки, только хмурые, разочарованные в жизни лица и чужой горький самогон. Сердце сжалось, стало маленьким, тело на нем болталось неродной одежкой.
– Ты зачем признался, паря? – перебил его Огурка. – Пусть бы доказывали, что енто ты зарубил.
– Да как же не признаться, если городовой на шум прибежал, а у меня топор?
– Ну и что? Надыть балакать, что его подельник пришиб, а ты помочь хотел, подобрал топор, вытащил из башки. А он товось, окочурился.
– Ого… – Платон растерялся.
– Да-а-а, – протянул Паровоз, – кореш дело гутарит. Ты мимо йшов. Ничего не маю, никого не вбивав.
– Дык он зеленый совсем, вот и не скумекал.
– А таперича кандец. Готовь нары, – беспечально подытожил Огурка. Кажется, такой поворот ему представлялся вполне закономерным и не служил поводом для огорчения.
В камеру впихнули еще двух бородачей. Они уселись в дальнем углу, косясь на новенького. Конвойный зажег лампу и принес пайку. Паровоз, Колосок и Огурка заскребли оловянными ложками по жестянкам, двое новоприбывших к еде не притронулись.
– Эй, ты, что ль, мово братку зарубил, паскуда? – Один из них, большеротый и писклявый, встал, направился к ящику, за которым Сенцов сидел перед нетронутой баландой. – Мы же с Лукой с одной грядки, вместе острожную лямку тянули! А ты его насмерть! Шаврик! Окаем!
Все отставили еду, уставились на визгливого, а он все приближался, не выпуская хлебалки из правой руки, только держал ее в кулаке, как нож. Платон вгляделся: в руке арестанта и в самом деле был нож.
Глава 2
Судебный следователь при Курском окружном суде Игнат Александрович Шнайдер принадлежал к редкому в Российской империи разряду просвещенных и бескорыстных поборников верховенства закона. Он взращивал карьеру со студенческой скамьи, послужил в Твери и Харькове, помотался по уездам мировым судьей, не побрезговал даже секретарской должностью, хотя к судебным лицам предъявлялся высокий имущественный и образовательный ценз и коллежский асессор полностью ему соответствовал. Самого Игната Александровича питали служебные амбиции и рвение, а его супругу и двух очаровательных дочерей – немалое приданое, выданное за Эльзой Адольфовной. Немецкая пунктуальность и дисциплина не позволяли лениться на службе, поэтому его хорошо знали в сановном Санкт-Петербурге, а здесь, в Курске, не брезговали с ним советоваться и окружной прокурор надворный советник Николай Николаевич Ульрих, и судьи, и господин полицмейстер, и глава жандармского управления.
Игнат Александрович при свойственной немцам бесцветности умудрился отрастить чернющие брови, усы и бороду. Прозрачные глаза совершенно терялись на затушеванном растительностью лице, а растерявшиеся от дерзкого соседства губы превратились в прелестную алую тесемку по ободку говорливого рта. Даже нос – вполне породистый нос древней баварской фамилии – смотрелся розовым обмылком. Разбойничья борода Шнайдера породила немало анекдотов среди недоброжелателей, кто-то выдумал, что он специально начал красить волосы на лице ради картинных поз в присутственных местах, другие говорили, что, наоборот, он голову выбеливал до цвета овсяной каши, а на самом деле волосы у него черны не меньше, чем душа. На самом деле судебный следователь краской не пользовался, а имел в родословной веселого итальянского корсара – прадеда, но как истинный представитель германской нации предпочитал об этом не распространяться.
Дело Сенцова, зарубившего топором мелкого жулика, болезненно откликнулось в законопослушной душе следователя. Если бы у него самого украли карету, или дубовый буфет, или любимый фарфоровый сервиз, Игнат Александрович непременно опустился бы до рукоприкладства (вот она – корсарова кровь!), но на служебном посту он поклялся чтить законность и категорически отметал мусор снисхождения. Убийства, то есть душегубства, не должно спускать, хоть умерщвленный Лука Сомов вызывал больше неприязни, чем его убийца. И притом закон не терпел многотрактовок, так что мотки отягчающих обстоятельств все туже и туже накручивались на шее несчастного пискуновского приказчика.
Платона повезли к следователю только через неделю, аккурат в канун банного дня. Тело чесалось от долгого неблюдения и дешевого мыла, борода отросла больше положенного и скомкалась, зато порез на боку закрылся черной шляпкой спекшейся крови и не донимал. Чистыми и ухоженными оставались только руки. Подельник Сомова Шинора, по всей видимости, не планировал усугублять незавидное положение убийством в каземате, он хотел просто показать, кто в доме хозяин. Шустрый Огурка первым заметил непорядок и умело подставил подножку; Шинора сбился с курса, но не упал, даже не замедлил броска. Он мазнул ножом по боку, вместо того чтобы вбить его гвоздем под дых, – непонятно, из-за подножки или изначально намеревался только попугать. Паровоз загудел, призывая к порядку, и одновременно навалился сверху, удерживая руку Шиноры от нового выпада. Платон лежал, собирая кровь в кулак, его мутило, перед глазами проваливался щербатой чернотой вонючий рот Луки Сомова.
Что ж, и на этот раз Сенцову повезло – удалось отделаться одним шрамом на боку. Наверное, ему на роду написано не умереть от ножа. Иначе все, кандец: у него за голенищем не оказалось топорика, а внутри – сил биться за никчемную жизнь.
Сенцов надел свежую рубаху, прошел во двор к тюремной карете. Улицы Курска накануне Масленицы отозвались печальным звоном родных колоколен, шипением сковородок на уличных лотках и оглушительными цветастыми платками на румяных бабах. Под прищуром солнышка наледь уже мякла, обминалась, но мороз сердился на нее, призывал к порядку.
Шнайдера на месте не оказалось, Платона завели в просторную провонявшую дешевым бакуном[8] комнату для ожидания. Она закрывалась на железную решетку, слева висел коричневый шнурок от нательного креста, толстенький, витой, скорее всего шелковый. Чья-то скучавшая рука завязала его многомудрым узлом. Внутри по лавкам расселись невезучие, мусорили семечками, травили скабрезные байки, хамили следственным чинам и требовали чаю с баранками. По ту сторону зевал и крестил рот конвойный, хлопала дверьми другая, чистая, приемная для приглашенных на дознание. В ней маялись три жандарма и один полицейский с пухлой кипой бумаг. Одна дверь хлопнула и выпустила наружу писца с самоваром. С ним вместе в приемную выпал крик:
– Откель ты энти прокламации поганые добыл? Отвечай, нехристь! Тебя батька отправил в город учиться, а не мозги пудрить никчемной пропагандой. Поразвелось тут анархистов, тудыть его, ни проехать ни пройтить!
Внутри бурлило что-то мятежное, непослушное. Через час-полтора оттуда один за другим с хохотом вывалились молодые люди, все в коротеньких тужурках, картузах, с наглыми глазами любителей правды. Из раскрытого дверного рта снова донеслось прищучиванье, как будто хмельной папаша ругал сына за обедом. Все ясно. Революционэры. Хотят равенства и братства. После русско-японской и 1905-го такие бублики не в диковинку. Почему бы им не пойти работать, как всем прочим, не завести дом, детишек? Платона удивляла их непоследовательная саморазрушительная тяга к бунту. Чего не хватало? Какие такие свободы манили, чтобы в конце концов привести на каторгу или на плаху?
Место бунтарей занял жандарм, через четверть часа высунул бородавчатый нос и кивком позвал второго. Писец занес обратно самовар, на этот раз с завитками вкусного пара над макушкой. Шнайдер все еще не появился. Конвойные перед решеткой сменились, потянуло чесноком и салом, ясно: пришло время обеда. Теперь господин коллежский асессор нескоро соизволит прибыть, ему ведь тоже положено потрапезничать за крахмальной скатертью с фарфоровой супницей и хрустальным фужером. Платон приготовился к длительной осаде. Ему не надоело пялиться в приемную, там менялись люди, куда-то убежал полицейский и прибежал со вторым, начальственным, ожидавших допроса уводили и приводили на их место новых. Он посторонился, давая дорогу бородачу в легком армячишке, а когда снова прилип к облюбованной решетке, снаружи что-то поменялось, будто посветлело. Сенцов наклонился вбок получше разглядеть: по проходу шла невысокая темноволосая барышня, тщательно подобрав пышную лимонную юбку, чтобы не задеть чужих сапог, не шоркнуть чистеньким цыплячьим по грязным половицам. Поверх прически она лихо взгромоздила черную шляпку с кокетливым перышком. Та еле-еле держалась, грозя свалиться, но канарейка не печалилась, вышагивала по коридору, подпрыгивая, чуть не приплясывая. Непрочно пришпиленная шляпка дерзко потянулась к двери, но конвойный ее осадил, указав на лавку у стены. Лицо незнакомки оказалось тонким, аристократичным, с небольшим правильным носом и огромными темными глазищами, разившими наповал встречных-поперечных. Матовая кожа отливала перламутром, справа на подбородке чернел поцелуйчик родинки. Незнакомка показалась Платону редкой красавицей, с такой только обертки для дамских папиросок рисовать. Возможно, первое впечатление обманывало его, потому что прочих барышень вокруг не наблюдалось, а, как известно, на бесптичье и курица покажется павлином.
Солнце поторговалось с колокольней и уступило ей место, встало в арьергард, в углах приемной собрались тени, а посередине желтая юбка светила не хуже лампы. Платон вежливо отводил глаза, но они сами липли к помеченному родинкой подбородку. Губы барышни едва заметно двигались: изящные, капризные, изогнутая прихотливой дугой нижняя и царственная верхняя. Красавица что-то бормотала, иногда опуская ресницы, рука ее в черной перчатке перебирала складки юбки, мяла и терла бахрому суконной пелерины. Изредка рассеянный взгляд останавливался на решетке, на коричневом шнурке и на прилипшем к порогу арестанте. Она неожиданно ему улыбнулась и стала еще красивее, теперь светилась не только парадная юбка, но и лицо, особенно волшебные, горевшие углями глаза. Сенцов с готовностью выдал ответную улыбку, а на сдачу еще выставил вперед ладонь, поперебирал пальцами в воздухе, как будто помахал. Она фыркнула и отвернулась. Но теперь, после короткой пантомимы, ему представлялось позволительным ловить взгляд и выцыганивать улыбку. Господин Шнайдер все еще отсутствовал, зато из бунтарской двери выкатились с довольными лоснящимися мордахами оба жандарма, увидели красотку, дружно отвернулись и едва не наперегонки бросились на улицу.
Девица же, не спрашивая, засунула свой прекрасный нос в открытую дверь и громко заявила:
– Ну, я пришла.
– Ты чего без спросу, Белозерова? Сиди там, пока не позову, – донеслось из комнаты.
– Некогда мне рассиживаться, у меня репетиция. Если есть что сказать, говорите скорей.
Сопровождавший ее жандарм вскочил, взял на караул, но не осмелился схватить за руку или насильно усадить. Невидимый грубиян-следователь прогромыхал каблуками где-то совсем рядышком и с силой захлопнул дверь перед замечательным подбородком.
– Ну и ладно. Я тогда здесь репетировать стану. – Белозерова встала в позу оперной певицы, задрала голову, рискуя все-таки уронить шляпку, и завела сильным сопрано:
Allons enfants de la Patrie,Le jour de gloire est arrivé!Contre nous de la tyrannieL'étendard sanglant est levé[9].– Белозерова! Чего творишь! Ну-ка зайди, я тебе мозги-то вправлю. – Дверь ожидаемо распахнулась после первых звонких тактов, присутствие оживилось, затопали сапоги, служилый люд высовывал любопытные клювики из бумажных гнезд, чтобы посмотреть на диковинную канарейку.
Певунья недолго гостила у следователя. Через четверть часа она выпорхнула и протанцевала по коридору к выходу под обалдевшие взгляды.
– И не вздумай голосить, – донеслось вслед из-за не затворенной вовремя двери.
Проходя мимо решетки, она еще раз улыбнулась. Платон жадно проследил за желтым пятном, пока оно не скрылось за перилами ведущей наружу трехступенчатой лестницы. Бывают же такие девицы! Нет, его Тоня другая, она глаз-то лишний раз не поднимет, не то что песни запрещенные орать посреди мужланов. Он вызвал в памяти бледный, как будто подернутый нежной глазурью абрис любимого лица, но оно почему-то казалось не таким прекрасным, не таким одухотворенным, как то, незнакомое, с горящими темным огнем колдовскими глазами под шляпкой с пером.
В тот день он так и не познакомился с Игнатом Александровичем, тот не доехал до службы, повязанный поручениями окружного начальства. Сенцова отвезли обратно в тюрьму, он весь вечер молчал, перебирая богатый событиями день, желтую юбку и поцелованный родинкой подбородок.
Первая встреча со следователем случилась через три дня, прежний шнурок с решетки исчез, его место заняла дешевая, пожеванная на концах розовая лента. Снова пришлось долго ждать, успелось сосчитать пуговицы на жандармских мундирах и поболтать с околоточным о ценах на хлеб и овес. Дам в присутствии не встретилось. Когда Шнайдер наконец пригласил к себе, солнышко уже утомилось нести караул в зените и перевалило на закатную сторону, спряталось за глыбой храма. Арестант проголодался, измучился ожиданием, ему хотелось только одного: вернуться в свою камеру и улечься, уставиться в окно. Пусть бы там снова начался снегопад.
– Вы раньше были знакомы с убитым? С покой ным Лукой Сомовым?
– Нет.
– И не видели?
– Нет, не видал. Я же рассказывал, что он сам на меня напал, ножом размахивал. Мне не оставалось выбора.
– Выбор есть всегда, – припечатал Игнат Александрович, – ладно, пишите.
– Что писать?
– Что во всем признаетесь. Что убили по неосторожности, обороняясь. – Он выложил на стол чистый лист бумаги и перо.
– А что со мной будет?
– Это не я решаю. – Следователь поскучнел. – Лично я вас прекрасно понимаю, но убивать все равно не положено. За душегубство следует наказание.
– Какое? – Придержать язык не получилось, хоть в камере его и учили не задавать вопросов законникам. Да и пусть! Такой интересный светловолосый и чернобородый господин с умным проницательным взглядом и книжными словами не мог с кондачка надурить, он точно поможет.
– У вас отличный адвокат, один из самых дорогих. Только… только улики неопровержимые и вы сами признались во всем.
– Да, признался. А как было скрывать, если городовой прибежал?
– Скрывать не надо. Сокрытие только усугубляет преступление и, соответственно, наказание. – Чернющие усы Игната Александровича брезгливо дернулись, как от горького табаку.
– Я не мог уйти и притвориться, что ничего не видел. Иван Никитич имел бы полное право заподозрить в подличании, то есть записать опосля к ним в подельники. – Так научили отвечать бывалые арестанты, по их мнению, этот аргумент мог упасть весомой гирькой на весы защиты. Они насовали много полезностей. Например, сказать, что нож показался ему огромным тесаком, что топор не вытащил из-за голенища, а схватил в темноте первое, что под руку попалось. Эти припасы ждали своей очереди.
– Вероятно, но малозначимо… – Шнайдер помахал перед носом испачканной чернилами рукой, словно отгонял мух. – А правда, что в лавке купца Пискунова отовариваются ямские разночинцы, те, кто раздает прокламации?
Вопрос оказался неожиданным.
– Может, и да, может, и нет. Тут такая акробатика, господин прокурор, я не спрашиваю гостей, чем они промышляют. – Конечно, хороший приказчик знал всех постоянных покупателей и мог с уверенностью перечислить среди них благонадежных и не очень, но сокамерники увещевали не выкладывать все как на духу.
– Я не прокурор.
Само собой, Сенцов знал, что Шнайдер никакой не прокурор, но братухи наущали подмасливать судейских, жаловать еще не выслуженные чины.
– У меня зрение не ахти, – пожаловался он, краснея, – все не дойду до доктора. Вот и не разгляжу толком, кто заходит, как одет, что раздает.
– Зрение, говорите? А как же с товаром разбираетесь?.. Кстати, вы как к рэволюционэрам относитесь? Сочувствуете? Ходите на собрания, сходки?
– Нет. – Платон растерялся. – Ни разу не был и не слыхал даже. Я беспорядков не люблю.
Он послушно записал признание под диктовку следователя, запоздало подумал, что опять опростоволосился.
– Так. Хорошо… Хорошо… – Игнат Александрович поклевал пером в чернильнице, покорябал внизу листа, отложил в сторону. – Ступайте.
Еще неделю пришлось проваляться в полупустой камере, почесывая заживавший бок. Шинору с приятелем после приключения с ножом перевели в другое помещение, иначе бы Сенцову не спать, все чудился бы шнурок на шее или занесенное над шконкой лезвие в лунном свете. С Паровозом они сдружились, болтали о чепухе, Огурка и Колосок не выпускали из рук карт.
Когда его повезли на следующий допрос, весна уже вовсю торговалась с сугробами, отдавала на откуп подворотни, а себе забирала мокрые булыжники мостовой и расквашенные колеи немощеных улиц. Озорной луч попробовал залезть и в зарешеченное окно арестантской кареты, но его быстро выпроводили, свернув на тракт.
В этот раз Шнайдер оказался на месте и ждать не пришлось.
– Так у вас, оказывается, заварушка в камере случилась? Не знал. Недавно доложили. – Следователь, казалось, принял историю близко к сердцу.
– Да чепуховая акробатика.
– Ну как же? Нападение на заключенного Его Императорского Величества. За вас ведь казна ответственность несет, дорожит, можно сказать.
– Не надо мне, лучше домой отпустите. Я все равно не сбегу.
– А вот это, господин Сенцов, от вас зависит.
Шнайдер задал с десяток никчемных вопросов про рабочий день приказчика, отчего он задержался в ночи, чем занимался, не специально ли потащился в лабаз, не имел ли там сокрытой корысти или сговора. Сенцов отвечал подробно и доброжелательно, так, будто хотел пристроить следователя младшим приказчиком. Под конец разговор, сделав петлю, снова вернулся к Шиноре.
– А могло статься, что вторым татем и был этот Шинора?