Когда между Зеппом и юношей разгорелся спор, она сначала, отдаваясь чувству приятной усталости, не очень к нему прислушивалась. А вникнув в него, склонна была скорее взять сторону Ганса, чем вечного оптимиста Зеппа. К сожалению, правы бывают всегда те, кто опасаются плохого. Ее Зепп полагал, что в таком государстве, как Германия, варвары не могут захватить власть, – и все же они ее захватили. При каждом новом, все более чудовищном насилии он говорил: это последнее, на этот раз оно им не сойдет с рук. И каждый раз им все сходило с рук. Почему же им не сойдет с рук и дело Беньямина? Отрадно, разумеется, что ее Зепп не складывает оружия, и она его любит за это. Но было бы разумнее, если бы он вернулся к своей музыке. Анна тоже уверена, что господство нацистов не будет длиться тысячу лет, но оно может длиться долго, и правильнее было бы привыкнуть к мысли, что на промежуточной станции «Париж» придется немало ждать, прежде чем можно будет поехать дальше. Вот они сидят, Зепп и мальчик, и спорят о высокой политике. Чем они лучше тех двух столяров у доктора Вольгемута, которые повздорили из-за Троцкого, вместо того чтобы починить дверь? Ах, раз уж они заняты общественными делами, почему бы им сначала не позаботиться о малом, а потом уже о большом? Почему бы им, прежде чем созывать конгрессы и обсуждать политические резолюции, не организовать сначала какое-нибудь бюро, в котором человек мог бы получить совет или хотя бы точные сведения насчет паспортных дел? Ведь бедный Беньямин попал в руки нацистов только потому, что не мог получить настоящий паспорт. А теперь приходится бить тревогу и раскачивать общественное мнение во всем мире. Два месяца назад достаточно было бы одного разумного рекомендательного письма в префектуру, и жизнь человека была бы спасена. Если уж так трудно получить простое удостоверение личности, да еще при благожелательном к тебе отношении, то какой же смысл в том, что ее Зепп и несколько бессильных эмигрантов идут против громадного государственного аппарата? Когда за душой нет ничего, кроме права и морали, дело твое плохо и нечего тебе пускаться в политику.
По внутреннему убеждению Анна была на стороне Ганса. Но она любила Зеппа, она видела, как терзает его неверие Ганса, ей не нравилось, что Ганс позволяет себе «воевать» с ним. Она вспомнила свою давешнюю радость оттого, что Зепп, вопреки ее предсказаниям, оказался прав. Она обрадовалась, когда он выдвинул довод, который и ей показался убедительным. Еще несколько дней назад, сказал он, никто не предполагал, что Швейцария откликнется, но она все же откликнулась, и это подняло настроение, дало определенный перевес их делу, вселило надежду, что оно наперекор всему кончится благополучно.
– Ты совершенно прав, Зепп, – поспешила она поддержать мужа: в ее звучном голосе была непривычная живость, широкое лицо светилось любовью, верой в Зеппа. – Никто бы не подумал, что Швейцария пошлет такую ноту. И раз вы этого добились, добьетесь и остального. Если существует какая-нибудь логика вещей, вы победите.
Зепп был глубоко тронут. Анна, которая так страдала оттого, что он забросил свою музыку ради политики, все-таки поддержала его.
– Твоими бы устами да мед пить, – сказал Зепп, как бы ставя точку. Он был рад, что вмешательство Анны избавило его от необходимости ответить Гансу на его прославление насилия.
И Ганс был, в сущности, доволен тем, что мать вмешалась в разговор. Он занял позицию, заложил мины, пробил первую брешь. Что Зепп не сдастся сразу, было ясно с самого начала. На сегодня сделано достаточно. Он терпелив и доведет дело до конца.
Надо сказать отцу что-нибудь приятное. Ему было нелегко купить этот микроскоп. Ганс встал, подошел к Зеппу, который все еще сидел в расшатанном кресле, и несколько неловко положил ему руку на плечо.
– Не обижайся, Зепп, – сказал он, покраснев до корней волос. Но больше он так ничего и не придумал; оба они, и сын, и отец, боялись сентиментальности. – В политике ведь у каждого свои взгляды. Ведь это и есть демократия, с которой вы так носитесь, – прибавил он со слабой попыткой пошутить. Но прежде чем Зепп успел ответить, он деловито обратился к Анне: – Так-то, мама, а теперь я приведу в порядок раковину и мы помоем посуду.
Оба ушли в ванную, которая служила и кухней. Мытье посуды – не особенно веселое занятие, но Анна рада ему: можно поговорить по душам о том, чего обычно не скажешь. Говоришь, почти не глядя друг на друга, наполовину про себя и все же для другого, и незатейливая работа, требующая, однако, внимания, не позволяет впасть в сентиментальность.
– Послушай-ка, Ганс, – начинает она, – ты не находишь, что был несколько груб с отцом, чересчур прямолинеен? Ему ведь нелегко, не надо еще усложнять ему жизнь. – Ганс отвечает ей ласково и уклончиво. Анна вытирает тарелки и не настаивает. – С микроскопом, – говорит она, – Зепп тоже, по-видимому, явился невпопад. – Она улыбается. – Не везет ему сегодня с тобой.
– Да, – признается Ганс, – к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. – Если бы Зепп и мать не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. – Я верну его в магазин, – заявляет он. – Загнать его, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.
– Ерунда, Ганс, – возражает Анна. – С тех пор как Зепп работает в «Новостях», мне легче дышать.
– Скорее бы кончились экзамены, – говорит он. – Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.
– Не болтай глупостей, мальчик, – отвечает она, – тебе надо учиться. – Она называет его «мальчиком», а Зепп – «мальчуганом». В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что «мальчик» и «мальчуган» – это что в лоб, что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.
* * *Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.
«Промахнулись вы, милостивые государи», – думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или судьбу, которая сделала злую попытку испортить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Он забросил ради этого дела свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает у него доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde[12]. Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.
Но если уж ругаться, так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. «Quand même, – думает он, – quand même»; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее «э» в слове «même».
Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе «Добрая надежда». Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, – «смерть для жизни новой». Это то, что в Москве теперь называют «оптимистической трагедией», это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: «Да здравствует революция!» Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие – позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие – быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Qaund même.
А жена и сын уже помыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
– Жаль, что мне уже надо в редакцию, – говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
– Да, – сказала она, – жаль, что тебе надо идти. – Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в свою дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
– Что ж, Ганзель? – говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: – Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, – говорит он упрямо. – Правда, Ганзель? – И он уходит.
12
Человек, который в изгнании вдыхает запах родины
Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцовывался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель – с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню – он один кое-что в этом смыслил, – и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, – о швейцарской ноте. Но те ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:
– Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
– О чем вы, собственно, профессор? – спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.
Одно мгновение Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.
Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в нем росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть, толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.
Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал, уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть. Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали Траутвейна.
Когда наконец он закончил многословное повествование о своей радости и своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.
– Ну, Гарри, какого вы мнения?
Гарри вежливо улыбнулся.
– Когда мы были детьми, – сказал он, – мы играли в такую игру: садились за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами. Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в «контору». Так некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает заполнить пустоту их жизни. – Он пожал плечами.
Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся в шуме ресторанного зала:
– Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что другое не способны. Возьмитесь опять за ваших «Персов», профессор. Вы весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это – положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте дальнейшие усилия.
Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах его немытого тела и заношенного платья.
– Послушайте, профессор, – сказал он мягко. – Когда вы вопреки моему совету ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела, почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в чем дело. – И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг против обыкновения настойчиво добавил: – Вы сами сказали, что ничего лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов-тореадоров один на один. Вернитесь к «Персам».
Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как бы про себя:
– Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может, все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему, исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед… ну, как это говорят? Перед fait accompli?[13]
Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да, такая возможность «вполне допустима», она вовсе не «исключается». У него самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша – иносказательно, но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного, что существует в этом мире, – при помощи смерти. Быть может, маленький Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-нибудь в лесу и когда-нибудь, через две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг станет известно, что он «застрелен при попытке к бегству», или после допроса в гестапо «умер от разрыва сердца», или же покончил с собой, «сам себя осудил», несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун, писатель Эрих Мюзам, философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список, не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько букв среди десятков тысяч других букв, – фридрихбеньямин.
Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli – не может быть, он не хочет допустить этой возможности.
Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если они умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда разразится, будет совершенно непропорциональна его значению. Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал, так что люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая фантазия.
Но он знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и вновь возвращаться.
Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль, что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его неотступно.
* * *Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для терпеливого оптимизма Траутвейна.
Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было. Похоже было, что Ганс, Черниг, Майзель и все остальные скептики правы, и Траутвейну уже не удавалось отделаться от образа, навязчиво возникавшего после встречи с Гарри. Все чаще чудился ему призрак Фридриха Беньямина, сидящего за письменным столом в редакции, все чаще терзала его мысль: не за мертвеца ли мы боремся?
Наконец, пятнадцатого апреля, была получена ответная нота Берлина. Ответ недвусмысленный: имперское правительство не освободит Фридриха Беньямина. Ответ в высшей степени наглый: имперское правительство даже не потрудилось опровергнуть улики, предъявленные ему Швейцарией. С бесстыдным хладнокровием оно заявляло, что проведенное им самим следствие не дает оснований заключить, будто официальные инстанции участвовали в похищении Беньямина.
Траутвейн, жадно перечитывая текст немецкой ноты, сказал себе, что никто, конечно, и не ожидал от имперского правительства, что оно согласится удовлетворить требование Швейцарии и признает свою неправоту. Он сказал себе, что Швейцария, конечно, предвидела отрицательный ответ Германии и, значит, обратится в арбитраж, решение которого в таком спорном случае, согласно договору, является обязательным для обеих сторон. Успокаивая себя, он заключил в то же время из глупого и наглого цинизма немецкой ноты, что гитлеровцам наплевать на правовые претензии маленькой Швейцарии и что они никоим образом своей жертвы не отдадут. И он почувствовал в глубине души тяжкую усталость, неверие других заразило его. «Я нисколько не обескуражен», – твердил он себе, но в широко открытых глазах Фридриха Беньямина, глядевших на него с грустной клоунской маски, застыла скорбь.
Он стряхнул с себя дурные мысли, позвал Эрну Редлих и сейчас же начал диктовать статью по поводу ответной ноты германского правительства. Эрна сидела за пишущей машинкой; в большой комнате, как всегда, стоял шум, Траутвейн диктовал, шагая взад и вперед. Берлинская нота, несмотря на свою видимую хлесткость и наглость, была рыхлой, вялой. «Третья империя», конечно, не надеялась, что хотя бы один разумный человек поверит нелепым доводам ноты. Нетрудно было опровергнуть их, осмеять, показать, как безнадежно берлинцы проиграли дело, если в свое оправдание приводят лишь такие смехотворные и наглые утверждения. «Голиаф глумится над Давидом» – так озаглавил Траутвейн свою статью, и тема ее, казалось бы, должна зажечь его. Нота глумилась над всем, что стояло в оппозиции к фашизму, и в особенности над германской эмиграцией. «Новости» были голосом эмиграции, а он, Зепп, – в этом случае голосом «Новостей». От него зависело дать отпор бесстыдству нацистов.
И все же статья не давалась ему. Он старался взять себя в руки. Обычно он без труда находил меткое слово. Сегодня ничего не получалось, ничего не удавалось. Его сковала усталость, чувство глубокой безнадежности мешало ему ответить с необходимой силой. Диктуя, он чувствовал, что слова его слабы и расплывчаты.
– Как вы находите то, что я продиктовал? – неуверенно спросил он Эрну Редлих. Секретарша обратила к нему свое открытое, детское лицо.
– Эти слова вы как будто подслушали в моей душе, – сказала она. И добавила, чуть-чуть помедлив: – Но вам случалось писать и лучше, господин Траутвейн.
– Вы правы, – сказал он.
Глубоко неудовлетворенный, держал он в руке рукопись, как бы взвешивая ее. Статья должна пойти в печать, должна немедленно пойти в печать. Если он хочет внести изменения, ему придется продиктовать их сразу же на линотип. Это была рискованная штука, требовавшая долгой тренировки; у него тренировки не было. Напротив, он работал медленно, тщательно. Но ничего другого не оставалось, надо было спасти, что еще можно было спасти.
Он пошел в типографию. На больших, обитых жестью столах лежал готовый набор, длинные столбцы с отлитыми свинцовыми строчками, рядом – ящики с заголовками различной величины. Он видел и слышал огромную ротационную машину, он ощущал суровый запах помещения, весь этот чуждый мир, отталкивающе трезвый и все же полный возвышенной романтики. С щемящим чувством подумал он, что продиктованное им неотвратимо разойдется по всему свету и что завтра тысячи и тысячи людей будут читать его статью. Он должен, он обязан найти сильные, разящие слова, дать отпор высокомерию нацистов.
Резким движением он стряхнул с себя подавленность, призвал на помощь всю свою логику, все свое баварское остроумие. Он стоял возле наборщика, пожилого, спокойного человека, и, низко наклонившись к нему, диктовал; а тот сидел, напряженно выпрямившись, высоко подняв руки, глядя на клавиатуру линотипа, и, склонив голову чуть набок, старательно вслушивался в звуки пронзительного голоса, который резко, уверенно перекрывал стоявший здесь шум.
Наконец-то Траутвейн добился своего, пришла та собранность, которая ему была нужна. Видение, образ мертвеца не исчезало. Да, может быть, он борется за труп; но теперь эта мысль не мешает ему, наоборот, она подстегивает, делает его слова острыми, действенными. Он диктовал холодно, логично и все же яростно. Лишь изредка поправлял себя. Машина стучала, звенела, в воздухе стоял шум, неприятный суровый запах. Траутвейн ничего не слышал, ничего не видел, он говорил, и его слова отливались в металл.
Он кончил. Пока наборщик наскоро делал оттиск для корректуры, Зепп сидел на табурете, изнуренный, тяжело дыша. Ему принесли оттиск, он пробежал его. Ничего не поделаешь: надо еще раз собрать силы и сокращать, исправлять. Наборщик, стоявший рядом, вынул из набора зачеркнутые строки; гремя, упали они на кучу свинца, чтобы снова стать свинцом.
Он прочитал корректуру. Большего, лучшего он дать не может. Слегка пошатываясь, вернулся в редакцию и устало доделал оставшуюся работу. Ее оказалось немало. Когда Зепп вышел из редакции, был уже поздний вечер.
В лифте он встретил Эрну Редлих, секретаршу.
– Я думала, – сказала она, – что вы, может быть, захотите заново продиктовать статью, и до сих пор ждала вас. – Она знала его манеру работать, знала, что он нелегко удовлетворяется достигнутым, а работал он охотнее всего с ней.
– Представьте себе, – сказал он, – я продиктовал статью прямо на линотип.