
Люди задвигались по комнате, чьи-то головы пересекли сноп света, отбрасываемый кинопроектором. «Где технологии развиваются – так это в рекламе!» – закричал рядом со мной, словно угадав мои собственные мысли, художник, русский, совсем недавно перешедший с живописи на керамику. «Ведь мозаика Равенны[27] – не что иное, как реклама», – высказался вслед за ним архитектор, ярый приверженец абстрактного. Чьи-то еще голоса вынырнули из потемок: «Да вся религиозная живопись – реклама», «Как и некоторые кантаты Баха». «А Gott der Herr ist Sonn und Schild[28] – прямо часть самого настоящего лозунга», «Кино – коллективный труд; фрески тоже создаются группой людей; искусство будущего будет искусством коллективным».
Гости прибывали, многие приносили вино; разговор перестал быть общим, гости разбились на несколько оживленно беседующих групп. Художник стал показывать свои рисунки, изображавшие уродливые фигуры и тела с обнаженной мускулатурой, которые он собирался переносить на керамические подносы в виде объемных таблиц анатомии человеческого тела, что должно было символизировать дух эпохи. «Истинная музыка – это всего лишь построение, основанное на различных частотах», – сказал ассистент оператора и бросил на клавиатуру рояля фарфоровые фишки, намереваясь доказать, что из любых взятых наугад звуков может возникнуть музыкальная тема.
Мы уже перешли на крик, когда в дверях раздался вдруг чей-то зычный бас: «Хальт!» – и мы все замерли, точно восковые фигуры в музее, на полуслове, не успев даже выпустить дым сигареты. Одни застыли, подняв ногу, но так и не сделав шагу, другие с рюмкой в руке, так и не донеся ее до рта. («Я – это я. Я сидел на диване. И собирался чиркнуть спичку о спичечный коробок. Фишки Уго напомнили мне стихотворение Малларме[29]. Но руки мои собирались зажечь спичку сами, не получив на то указания мозга. Следовательно, я спал. Спал, как все, кто был вокруг меня».) Вошедший отдал следующее приказание, и каждый из нас закончил то, на чем его прервали, – одни фразу, другие жест, третьи сделали наконец шаг, который собирались сделать. Это было одно из излюбленных упражнений Экс-Ти-Эйча – никто и не называл его иначе как по инициалам, и это в конце концов превратилось в своеобразное имя – Экстиэйч;[30] подобные упражнения он обычно проделывал, чтобы «разбудить нас», как он говорил, и привести в состояние осмысленное, в котором мы способны были бы анализировать совершаемые нами поступки, как бы незначительны они ни были. Переиначив на свой лад известное философское положение, он любил говорить, что действия «автоматические есть сущность без существования». Муш, следуя своему призванию, занялась астрологической стороной его учения, тезисы которого были увлекательны, но, по моему мнению, уводили в сети восточной мистики, учения пифагорейцев, тибетских тантр и многого, многого другого. Дело в том, что Экстиэйчу удалось навязать нам целую серию упражнений, родственных асанам йогов; он заставлял нас дышать определенным образом, отсчитывая время вдоха и выдоха на матры. Муш и ее приятелям казалось, что таким образом они приобретают необычайное могущество над собой и определенную власть, в существовании которой я лично всегда сомневался, в особенности если речь шла о людях, которые привыкли пить и пить каждый день, видя в этом средство от тоски, рожденной неудачами, недовольством самим собой, боязнью, как бы не отвергли рукопись, или просто-напросто страхом перед жестокостью города, потому что всегда чувствуешь себя безымянным в этой никогда не перестающей спешить толпе, где разве что случайно кто-нибудь взглянет на тебя, а если кто-то тебе улыбнется, то за этой улыбкой обязательно будет прятаться расчет.
Сейчас, положив руки на голову танцовщице, Экстиэйч пытался вылечить ее от внезапно начавшейся головной боли. Отупев окончательно от неумолчной трескотни вокруг, трескотни обо всем на свете, от Dasein[31] до бокса и от марксизма до попыток Уго видоизменить звучание рояля (для чего он клал под струны осколки стекла, карандаши, листы бумаги и лепестки цветов), я вышел на террасу; вечерний дождь смыл с карликовых лип непременный слой сажи, которой каждое лето осыпали их фабричные трубы на другом берегу реки. Меня всегда забавлял на таких сборищах беспорядочный калейдоскоп мыслей и разговоров, перескакивающих от каббалы[32] к страху;[33] или рассказы о некоем лице, собиравшемся основать на западе страны ферму и спасти искусство – достояние немногих – путем разведения кур породы леггорн и род-айлэндред. Мне всегда нравились эти скачки от разговоров о трансцендентном к необычному, от споров о театре Изабеллы[34] к рассуждениям о гносисе[35], от философии Платона к акупунктуре[36]. Я собирался даже как-нибудь, спрятав среди мебели магнитофон, записать все эти разговоры, дабы показать, сколь головокружителен эллиптический процесс мышления и его словесного выражения. В этой умственной гимнастике, в этой высшего класса акробатике интеллекта я находил, кроме всего прочего, оправдание той моральной неустойчивости, которая в других людях была бы мне ненавистна. Однако выбирать между людьми было не очень сложно. По одну сторону находились коммерсанты и торгаши, на которых я целый день работал и которые только и умели, что тратить накопленное на развлечения, настолько глупые и до такой степени лишенные воображения, что я порою против воли чувствовал себя животным другой породы. По другую сторону были те, кто собирался здесь; этих могли осчастливить несколько бутылок ликера; их околдовывали сила и власть, которую обещал им Экстиэйч; в их головах непрестанно бурлили грандиозные планы. В жестком распорядке современного города они предавались своего рода аскетизму: отказываясь от материальных благ, они страдали от голода и терпели нужду во имя сомнительной надежды на то, что обретут себя в труде, которому посвящали жизнь. Однако в тот вечер эти люди утомляли меня точно так же, как и те, другие – обеспеченные и благополучные. По-видимому, в глубине души я еще находился под впечатлением того, что произошло со мной в доме Хранителя, и именно поэтому не дал обмануть себя энтузиазму, с которым был принят рекламный фильм, стоивший мне стольких трудов. Парадоксы, сказанные по адресу рекламы и коллективного искусства, были не чем иным, как перетряхиванием прошлого в поисках оправдания тому, что результаты самой работы были столь ничтожны. Удовлетворение, которое я испытывал, было незначительным именно оттого, что сама цепь была смехотворна; и поэтому, когда Муш подошла ко мне, собираясь похвалить, я резко переменил разговор и начал рассказывать о том, что случилось со мной в этот вечер. К величайшему моему изумлению, она обняла меня, заявив, что это потрясающая новость и что ее-то и предвещал приснившийся накануне сон: ей снилось, что она летает вместе с какими-то огромными птицами с шафрановым оперением, а это неукоснительно должно было означать дорогу, успех и перемену в жизни, которые последуют в результате переезда. И, не дав мне времени исправить ошибку, она разразилась общими фразами на тему о том, как страстно она мечтает бежать куда глаза глядят, послушная лишь зову неведомого, в поисках нежданных встреч. От ее рассуждений потянуло бичевщиками и Флоридами «Пьяного корабля»[37]. Но я прервал ее и рассказал, что бежал из дома Хранителя, так и не приняв предложения. «Но это же просто идиотство! – воскликнула она. – Ты мог хотя бы обо мне подумать!» Я обратил ее внимание на то, что у меня не хватило бы денег на путешествие в столь далекие края, а университет в любом случае оплатил бы расходы только одного человека. Наступила неприятная пауза, во время которой я прочел в ее взгляде досаду; и вдруг Муш расхохоталась: «Так у нас же есть художник, сделавший «Венеру» Кранаха!..»[38] И она пояснила внезапно пришедшую ей в голову мысль: по дороге туда, где живут племена, заставляющие звучать этот самый барабан и погребальный сосуд, мы непременно попали бы в один тропический город, славившийся красотой своих пляжей и полной экзотики жизнью. Можно было просто пожить там – только и всего, – время от времени выбираясь с какой-нибудь экскурсией в сельву, оттуда до нее, говорят, рукой подать, и жить там всласть, пока не кончатся деньги. Некому будет проверять, ездил я в те места, куда собирался, или не ездил. А чтобы выйти из игры с честью, я бы по возвращении предъявил несколько «примитивных» инструментов – абсолютно точных, изготовленных по всем правилам науки и не вызывающих никаких подозрений, которые совершенно безупречно выполнит по моим эскизам и в заданных размерах ее приятель-художник, любитель и большой знаток разного рода древних кустарных работ. Он так здорово навострился в таких делах – всякого рода подделках и копировании, что теперь уже жил на то, что получал от подделки стилей различных мастеров, изготовлял фигурки Каталонской святой девы с облупившейся позолотой, сработанные якобы в XIV веке и изъеденные жучком и ржавчиной. В своем искусстве он достиг таких высот, что продал однажды музею в Глазго «Венеру» Кранаха, изготовленную им и приобретшую в его руках соответствующий старинный вид в течение нескольких недель. Это предложение показалось мне оскорбительным и грязным, и я с отвращением отверг его. В моем сознании возник университет – величественный храм; белые колонны этого храма мне предлагали забросать нечистотами.
Я говорил долго, но Муш уже не слушала. Она вернулась в студию и сообщила, что мы отправляемся путешествовать; известие было встречено восторженными криками. И вот уже не обращая на меня никакого внимания, охваченная веселой суетой, она ходила из комнаты в комнату, вытаскивала какие-то чемоданы, вынимала, складывала и снова вынимала одежду и тут же принималась составлять списки вещей, которые необходимо купить. Обезоруженный такой беззастенчивостью, поражающей сильнее, чем насмешка, я вышел из дому, на прощанье хлопнув дверью. Улица в этот час показалась мне особенно тоскливой. Это был тот час воскресного вечера, когда уже с тревогой начинаешь ощущать надвигающиеся заботы понедельника; кафе пустеют; их завсегдатаи – мыслями уже в завтрашнем дне – спешат к дверям своих домов, на ходу вытаскивая ключи при свете фонарей, которые отбрасывают оловянные отблески на вымытый дождем асфальт. Я остановился в нерешительности. Дома меня ждал беспорядок, оставленный спешным отъездом Рут, след ее головы на подушке, запахи театра. И утром, когда прозвенит будильник, я опять проснусь, не зная, чем занять день, и снова со страхом лицом к лицу встречусь с тем существом, которое сам извлекал на свет и которое подкарауливало меня каждый год, притаившись в потемках моего досуга. Существо, переполненное упреками и горькими укорами, то самое, которое я всего несколько часов назад увидел в украшенном барочной рамой зеркале Хранителя. Итак, в начале каждого лета, когда я кончал проверку аппаратуры синхронизации и оборудования новых помещений, облицованных изоляционными материалами, я неминуемо встречался с этим существом; эта встреча означала, что я сбрасывал одну ношу, свой сизифов камень, и на ободранное, еще не зажившее плечо взваливал другой груз; при этом порою я, пожалуй, не мог бы с уверенностью сказать, что предпочитаю грузу камней тяжесть укоров сидевшего во мне судьи.
Густой туман, поднявшийся с реки, стлался по мостовой и окутывал уличные фонари радужным ореолом, заштрихованным мелкой сеткой дождя, который сыпал из низко нависших туч. Запирались решетки просторных вестибюлей кинотеатров, усеянных обрывками использованных билетов. Мне предстояло пересечь пустынную улицу, освещенную холодным светом, подняться по тротуару до тонувшей в темноте часовни и пройти мимо решетчатой ограды, перебрав пальцами все ее пятьдесят два прута. Я прислонился к столбу и стал думать о пустоте этих трех ничем не заполненных недель, слишком коротких, чтобы что-нибудь сделать, и достаточно долгих, чтобы успела накопиться горечь от сознания упущенной возможности. Я не сделал ни шагу навстречу этой возможности. Дело само шло мне в руки, и я ничуть не был в ответе за то, что Хранитель переоценивал мои способности. В конце концов, сам Хранитель не тратил на это предприятие ни гроша, а что касается университета, то, пожалуй, университетским ученым, состарившимся над книгами и в глаза не видавшим мастеров из сельвы, трудно было бы догадаться об обмане. Как бы то ни было, а инструменты, описанные братом Сервандо де Кастильехос, были не произведением искусства, а всего-навсего изделиями людей, владевших невысоким мастерством; и именно на этой невысокой ступени такое искусство вполне могло сохраниться по сей день. К тому же если принять во внимание, что музеи собирали сомнительной подлинности скрипки Страдивариуса, то, в общем, едва ли большим преступлением было подделать барабан дикарей. Подобные инструменты могли быть изготовлены как в древности, так и сейчас…
«Эта поездка начертана на моей стене», – сказала мне Муш, когда я вернулся, и показала на выведенные охрой знаки созвездий Стрельца, Корабля Арго и Волос Вероники, которые теперь, при более мягком свете, еще ярче проступали на стене.
На следующее утро, пока моя приятельница оформляла документы в консульстве, я отправился в университет, где поднявшийся ни свет ни заря Хранитель в обществе облаченного в синий передник скрипичного мастера уже трудился над починкой виолы. Он ничуть не удивился моему приходу и только поглядел на меня поверх очков. «В добрый час!» – сказал он, и я не мог бы сказать наверняка, поздравлял ли он меня по поводу принятого решения или давая понять, что ему ясно мое состояние, в котором если я и мог связать два слова, то лишь благодаря каплям, которые Муш, разбудив меня, заставила выпить. Меня тут же отвели в кабинет ректора, и тот заставил меня подписать контракт, а затем выдал деньги на путешествие и бумагу, в которой подробно перечислялись основные моменты поручаемой мне работы. Немного очумевший от той быстроты, с какой все устраивалось, и не вполне еще отчетливо представляя, что меня ожидало впереди, я вошел в длинный пустынный зал; Хранитель, умолив меня подождать минуточку, пошел в библиотеку поздороваться с деканом философского факультета, который только что возвратился с Амстердамского конгресса. Я с удовольствием заметил, что галерея, где я находился, была музеем фоторепродукций и гипсовых копий для студентов, изучающих историю искусств. И вдруг универсальность некоторых образов, импрессионистская нимфа, семья Мане и загадочный взгляд мадам Ривьер[39] унесли меня в те далекие дни, когда я пытался развеять тоску и разочарование путешественника, отчаяние паломника, обнаружившего, что осквернены святые места, и целыми днями пропадал в этом – почти без окон – мире музеев. То было время, когда я заходил в лавчонки ремесленников, посещал балконы опер, заглядывал в парки и на кладбища с картин романтиков; а потом вместе с Гойей стал участником сражений второго мая[40] и вместе с ним присутствовал на «Погребении сардинки»; там мне довелось увидеть тревожные маски, в которых гораздо больше было от кающихся пьяниц и дьяволов ауто сакраменталь[41], нежели от карнавальных ряженых.
Отдохнув немного у картин Ленена в обществе крестьян[42], я попал в подлинный Ренессанс, созерцая портрет кондотьера, одного из тех кондотьеров, которые восседают на похожих скорее на мраморных, нежели на обычных, из плоти и крови, конях среди мраморных, украшенных флагами колонн. Иногда мне хотелось жить вместе со средневековыми горожанами, которые вот так обильно вкушали свое настоянное на специях вино, заставляли вписывать свой портрет в изображение Богоматери, которую приносили в дар – чтобы тем самым на века утвердить свою принадлежность к этому дару, – смачно резали на куски поросят с опаленными сосцами, устраивали бои фламандских петухов и запускали руку за корсаж плутовкам, чьи восковые лица имели довольно сладострастное выражение, отчего они смахивали на веселых девиц, которые в воскресный вечерок собираются согрешить с особой радостью от того, что только что получили у исповедника отпущение грехов.
Потом железная пряжка и варварская, кованая, вся в шипах корона перенесли меня в заросшую дремучими лесами Европу времен Меровингов;[43] в Европу с ее бескрайними землями, куда не ступала нога человека и которые только порою оживляли несметные полчища переселявшихся крыс, знаменитых тем, что однажды с пеной ярости на морде они забежали на городскую площадь в ярмарочный день. Затем шли камни Микен[44], украшения, найденные в гробницах, тяжеловесные черепки Греции того периода, когда она была еще неотесанной и дерзкой, периода, предшествовавшего ее классической древности, Греции, насквозь пропахшей жаренными на огне тушами, ослиным потом, шерстью и коровьим навозом.
И так постепенно я дошел до стендов, уставленных выделанными из камня скребками, топорами и ножами, и здесь я остановился, зачарованный темной ночью разных эпох палеолита, испытывая такое чувство, будто проник к самым истокам человечества, к тем пределам возможного, какие, должно быть, рисовались в представлении самых первых космографов; к самому краю плоской земли, где можно высунуть голову и увидеть под ногами небо в бесконечном круговращении звезд.
«Кронос» Гойи вернул меня в наши времена, но по дороге к нему я успел насмотреться на просторные кухни, облагороженные натюрмортами. Синдик прикуривал трубку прямо от головни, прислуга ошпаривала зайца в кипящем котле, а в тихом, затененном вязом дворе, который был виден в открытое окно, разговаривали пряхи.
Я смотрел на эти знакомые мне образы и спрашивал себя – тосковали ли в прежние времена люди о минувших временах, как тосковал о них я в это летнее утро; тосковал так, словно мне привелось пожить в те времена и изведать жизнь, которую человек безвозвратно утратил.
Часть вторая
На! I scent life!
(О! Запахло жизнью!)
ШеллиIV
(Среда, 7 июня)
Судя по тому, как заложило уши, вот уже несколько минут мы снижались. И вдруг облака оказались сверху, а самолет пошел, подрагивая, словно неуверенно, по зыбкой массе воздуха, который, подбросив его, сразу же уходил из-под крыла, чтобы тут же вновь подхватить и понести на невидимых волнах. Справа, сквозь пелену дождя, проступал, словно поросший зеленым мхом, горный хребет. А рядом в лучах солнца тонул город. Журналист, устроившийся рядом со мной – потому что Муш спала, раскинувшись во всю ширину заднего сиденья, – со странной смесью нежности и насмешки рассказывал мне об этом разметавшемся внизу, построенном безо всякого плана и стиля городе, первые улицы которого уже вырисовывались под нами. Чтобы иметь возможность жить и множиться здесь у моря на этой узкой песчаной ленте, ограниченной с другой стороны холмами, на которых по приказу Филиппа II были воздвигнуты укрепления, местное население вело вековую войну с размывающими берег приливами, желтой лихорадкой, насекомыми и незыблемо громоздившимися вокруг черными скалами, неприступными, одинокими и словно отшлифованными неведомой небесной рукой, сбросившей их на землю. Эти громады бесполезно возвышались между зданиями, башнями современных церквей, антеннами, контурами старинных колоколен и апсид, характерными для архитектуры начала века, искажали реальное представление о вещах и создавали непривычную человеку картину, какие-то иные здания неведомого назначения, плод какой-то иной, неизвестной цивилизации, затонувшей в ночной тьме веков.
Столетиями велась здесь борьба с корнями растений, которые, пробивая почву, поднимали здания и расщепляли каменные стены; но стоило богатому владельцу на несколько месяцев уехать в Париж, оставив свои владения на попечение нерадивой челяди, как корни тотчас же норовили воспользоваться ее беспечностью, заполненной песнями и сиестами, и, вспучив земляной пласт, кончали самое большее в двадцать дней со всеми самыми добрыми и наилучшим образом рассчитанными намерениями Ле Корбюзье[45]. Пробовали выбросить пальмовые рощи из пригородов, распланированных выдающимися градостроителями, однако пальмы пробивались во дворах домов и массивной колоннадой возвышались вдоль центральных улиц – тех улиц, направление которых определил еще топор первых поселенцев. Над муравейником деловых кварталов и газетного центра, над мрамором банков, великолепием биржи и белизной общественных зданий возвышался под вечно палящим солнцем мир весов, жезлов, крестов, крылатых гениев, знамен, фанфар славы, зубчатых колес, молоточков; в бронзе и камне возвещали они изобилие и процветание города, законы которого на бумаге выглядели прекрасно.
Но с приходом апрельских дождей оказывалось, что водостоков в городе недостаточно; центральные площади заливало, нарушалось движение транспорта; заблудившиеся в незнакомых улицах машины сшибали статуи, терялись в тупиках, а то и разбивались в оврагах; эти кварталы не показывали ни иностранцам, ни другим знатным гостям, потому что населяли их люди, которым не в чем было выйти из дому, – целыми днями они сидели, перебирая струны гитары, отбивая ритм на барабане и потягивая ром из жестяных кружек.
Электричество проникло всюду, и под этими крышами уже шумели хитроумные машины. Техника здесь осваивалась с поразительной легкостью, потому что как нечто обычное и готовое принимались методы, которые тщательнейшим образом еще изучались народами, имевшими за плечами многовековую историю. О прогрессе говорила гладкая поверхность газонов, роскошные фасады посольств, изобилие хлеба и вина, самодовольные торговцы, хотя старики еще хорошо помнили страшные времена владычества малярийного комара. И по сей день в воздухе ощущалось присутствие чего-то вредоносного – некоей невидимой и загадочной пыльцы или незримой червоточины, какой-то летучей плесени или чего-то такого, что вдруг, неожиданно для всех, начинало действовать, действовать с таинственными намерениями, чтобы открыть скрытое и скрыть явное, спутать все расчеты, в корне изменить значение давно известных вещей и нарушить все, что казалось нерушимым. В одно прекрасное утро сыворотка в ампулах покрывалась плесенью, точные приборы теряли свою точность, ликеры начинали бродить в бутылках, а холст Рубенса в Национальном музее оказывался разъеденным каким-то грибком, на который не действовали кислоты; и люди бросались к окошкам вполне благополучного банка, до крайности напуганные слухами о какой-то старухе негритянке, которую тщетно разыскивает полиция. Посвященные в святая святых городских дел находили одно-единственное объяснение происходящему: «Это все Гусано!»[46] Никто никогда и в глаза не видел Гусано. Но Гусано существовал, он был занят своими темными делишками и появлялся в самый неожиданный момент там, где его меньше всего ждали, появлялся, чтобы разрушить то, что казалось раз навсегда заведенным и неколебимым. Кроме того, довольно часто случались здесь страшные сухие грозы, и раз в десять лет обязательно сотни домов бывали сметены циклонами, которые начинали свой бешеный круговой танец далеко отсюда, в океане.
Мы снижались, держа курс на посадочную дорожку, и я спросил у своего соседа, что это там внизу за дом, такой просторный и гостеприимный, окруженный садом, который террасами спускается к самому морю; в зелени сада проглядывали скульптуры и фонтаны. И узнал, что здесь живет новый президент республики. Всего несколько дней назад проходили народные гулянья с парадом мавров и римлян – на которых нам не довелось побывать – в честь избрания его на этот пост. Но вот роскошная вилла исчезла под левым крылом самолета, и я с радостью ощутил, что снова нахожусь на земле, качу по твердой дорожке, и вот с заложенными еще ушами вхожу в здание таможни, где на все вопросы все и всегда отвечают с виноватым видом. Немного оглушенный непривычной обстановкой, я ждал, пока какие-то люди не спеша исследовали содержимое наших чемоданов, и подумал о том, что, пожалуй, еще не осознал, где я нахожусь. То и дело, словно луч света, сюда вдруг проскальзывал аромат нагретого солнцем меч-травы или морских вод, пронизанных небесами до самых зеленых глубин, и легкий ветерок доносил запах моллюсков, сгнивших где-нибудь на берегу в пещере, вырытой морской волной. На рассвете, когда мы летели среди грязных туч, я раскаивался, что пустился в путешествие, и уже решил при первой же посадке сесть на обратный самолет и возвратить университету полученные на экспедицию деньги. Тогда, сидя, как в тюрьме, в самолете, который вступил в борьбу с враждебным ветром, швырявшим на алюминий его крыльев целые потоки дождя, я чувствовал себя соучастником нечистого дела. Но сейчас странное, почти сладостное чувство вдруг усыпило мои сомнения. Некая сила извне медленно и властно овладевала моим слухом, проникала в каждую пору моего существа: то был язык. То был язык, на котором я говорил в детстве, язык, на котором я научился читать и петь, язык, ветшавший в моем сознании, потому что я почти не пользовался им, отбросив, как ненужное орудие, – в стране, где я жил, он почти не мог мне пригодиться. «Все это, Фабио, – увы! – что видишь ты так близко…» После долгого забвения мне вдруг вспомнились эти стихи, приведенные в качестве примера к правилу о междометии в той маленькой грамматике, которая, должно быть, еще хранилась где-то у меня вместе с портретом моей матери и моим собственным белокурым локоном, срезанным, когда мне исполнилось шесть лет. И вот теперь на том же самом языке, на каком было написано это стихотворение, я читал вывески магазинов, видневшиеся через окна в зале ожидания; он искрился и коверкался в жаргоне черных носильщиков, превращаясь в карикатуру в надписи «Да здраствует призидент!» – на ошибки ее я не замедлил указать Муш, испытывая законную гордость человека, который отныне становился ее поводырем и переводчиком в этом незнакомом городе. Это неожиданно возникшее чувство превосходства над Муш окончательно победило остатки сомнения. Я больше не жалел, что приехал сюда. И сразу же подумал о той возможности, которая до тех пор как-то не приходила мне в голову, – ведь может же так случиться, что где-нибудь здесь, именно в этом городе, продаются как раз те инструменты, найти которые и было целью нашей экспедиции. Потому что едва ли какой-нибудь продавец антикварных вещей или просто утомленный поисками исследователь не попытается извлечь пользу из этих предметов, которые так высоко ценятся приезжими. И я вполне мог бы напасть на такого человека, и тогда, наверное, замолчал бы этот сидевший во мне и не перестававший меня точить червь сомнения.