Книга Стихи - читать онлайн бесплатно, автор Лев Лосев. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихи
Стихи
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихи

И, тоскуя под них, горемыкал,

заливал ретивое народ

(переживший монгольское иго,

пятилетки, падение ера,

сербской грамоты чуждый навал;

где-то польская зрела интрига,

и под звуки падепатинера

Меттерних против нас танцевал;

под асфальтом все те же ухабы;

Пушкин даром пропал, из-за бабы;

Достоевский бормочет: бобок;

Сталин был нехороший, он в ссылке

не делил с корешами посылки

и один персонально убег).

Что пропало, того не вернуть.

Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!

У кого тут осталась рубашка —

не пропить, так хоть ворот рвануть.

Памяти Москвы

Длиннорукая самка, судейский примат.

По бокам заседают диамат и истмат.

Суд закрыт и заплечен.


В гальванической ванне кремлевский кадавр

потребляет на завтрак дефицитный кавьяр,

растворимую печень.


В исторический данный текущий момент

весь на пломбы охране истрачен цемент,

прикупить нету денег.


Потому и застыл этот башенный кран.

Недостройка. Плакат

«Пролетарий всех стран, не вставай с четверенек!»

Памяти Пскова

Когда они ввели налог на воздух

и начались в стране процессы йогов,

умеющих задерживать дыхание

с намерением расстроить госбюджет,

я, в должности инспектора налогов

натрясшийся на газиках совхозных

(в ведомостях блокноты со стихами),

торчал в райцентре, где меня уж нет.


Была суббота. Город был в крестьянах.

Прошелся дождик и куда-то вышел.

Давали пиво в первом гастрономе,

и я сказал адье ведомостям.

Я отстоял свое и тоже выпил,

не то чтобы особо экономя,

но вообще немного было пьяных:

росли грибы с глазами там и сям.


Вооружившись бубликом и Фетом,

я сел на скате у Гремячей башни.

Река между Успеньем и Зачатьем

несла свои дрожащие огни.

Иной ко мне подсаживался бражник,

но, зная отвращение к поэтам

в моем народе, что я мог сказать им.

И я им говорил: «А ну дыхни».

«Понимаю – ярмо, голодуха…»

«Понимаю – ярмо, голодуха,

тыщу лет демократии нет,

но худого российского духа

не терплю», – говорил мне поэт.

«Эти дождички, эти березы,

эти охи по части могил», —

и поэт с выраженьем угрозы

свои тонкие губы кривил.

И еще он сказал, распаляясь:

«Не люблю этих пьяных ночей,

покаянную искренность пьяниц,

достоевский надрыв стукачей,

эту водочку, эти грибочки,

этих девочек, эти грешки

и под утро заместо примочки

водянистые Блока стишки;

наших бардов картонные копья

и актерскую их хрипоту,

наших ямбов пустых плоскостопье

и хореев худых хромоту;

оскорбительны наши святыни,

все рассчитаны на дурака,

и живительной чистой латыни

мимо нас протекала река.

Вот уж правда – страна негодяев:

и клозета приличного нет», —

сумасшедший, почти как Чаадаев,

так внезапно закончил поэт.

Но гибчайшею русскою речью

что-то главное он огибал

и глядел словно прямо в заречье,

где архангел с трубой погибал.

Чудесный десант

Все шло, как обычно идет.

Томимый тоской о субботе,

толокся в трамвае народ,

томимый тоской о компоте,


тащился с прогулки детсад.

Вдруг ангелов Божьих бригада,

небесный чудесный десант

свалился на ад Ленинграда.


Базука тряхнула кусты

вокруг Эрмитажа. Осанна!

Уже захватили мосты,

вокзалы, кафе «Квисисана».


Запоры тюрьмы смещены

гранатой и словом Господним.

Заложники чуть смущены —

кто спал,

кто нетрезв,

кто в исподнем.


Сюда – Михаил, Леонид,

три женщины, Юрий, Володи!

На запад машина летит.

Мы выиграли, вы на свободе.


Шуршание раненых крыл,

влачащихся по тротуарам.

Отлет вертолета прикрыл

отряд минометным ударом.


Но таяли силы, как воск,

измотанной ангельской роты

под натиском внутренних войск,

понуро бредущих с работы.


И мы вознеслись и ушли,

растаяли в гаснущем небе.

Внизу фонарей патрули

в Ульянке, Гражданке, Энтеббе.


И тлеет полночи потом

прощальной полоской заката

подорванный нами понтон

на отмели подле Кронштадта.

Памяти Литвы

(вальс)

Дом из тумана, как дом из самана,

домик писателя Томаса Манна,

добрый, должно быть, был бурш.

Долго ль приладить колеса к турусам —

в гости за речку к повымершим пруссам

правит повымерший курш.


Лиф поправляет лениво рыбачка.

Shit-c на песке оставляет собачка.

Мне наплевать, хоть бы хны.

Видно, в горячую кровь Авраама

влита холодная лимфа саама,

студень угрюмой чухны.


И, на лице забывая ухмылку,

ясно так вижу Казиса и Милду

в сонме Данут и Бирут.

Знаете, то, что нам кажется раем,

мы, выясняется, не выбираем,

нас на цугундер берут.


Вымерли гунны, латиняне, тюрки.

В Риме руины. В Нью-Йорке окурки.

Бродский себе на уме.

Как не повымереть. Кто не повымер.

«Умер» зудит, обезумев, как «immer»,

в долгой зевоте jamais.

Вальс «Фактория»

У моря чего не находишь,

чего оно не нанесет.

Вот так вот, походишь, походишь,

глядишь, Крузенштерн приплывет.

С приказом от адмиралтейства

факторию нашу закрыть,

простить нам все наши злодейства

и нас в Петербург воротить.


С Аринами спят на перинах

матросы. Не свистан аврал.

Пока еще в гардемаринах

спасительный тот адмирал.

Он так непростительно молод,

вальсирует, глушит клико.

Как бабочка, шпилем проколот

тот клипер. И так далеко.

«Под утро удалось заснуть, и вновь…»

А лес в неведомых дорожках —

на деле гроб.

Так нас учил на курьих ножках

профессор Пропп.

Под утро удалось заснуть, и вновь

я посетил тот уголок кошмара,

где ко всему привычная избушка

переминается на курьих ножках,

привычно оборачиваясь задом

к еловому щетинистому лесу

(и лес хрипит, и хлюпает, и стонет,

медвежеватый, весь в сержантских лычках,

отличник пограничной службы – лес),

стоит, стоит, окошками моргает

и говорит: «Сия дуэль ужасна!»

К чему сей сон? При чем здесь Алешковский?

Куда идут ремесленники строем?

Какому их обучат ремеслу?

Они идут навстречу.

            Здравствуй, племя

младое, незнакомое. Не дай

мне Бог увидеть твой могучий

возраст…

В полосе отчуждения

Вот

он

мир

Твой

тварный —

холод, слякоть, пар.

ЛЕНИНГРАД ТОВАРНЫЙ.

Нищенский товар.

Железного каната ржавые ростки.

Ведущие куда-то скользкие мостки.

Мясокомбината голодные свистки.

На лоне природы

Чего там – каркай не каркай,

проворонили вы ее.

Над раздавленной товаркой

разгуливает воронье.

Красная лужица сохнет ярко.

И меткая ветка горда, уроня

источенное червями яблоко

на задроченного врачами меня.

1937–1947–1977

На даче спят. В саду, до пят

закутанный в лихую бурку,

старик-грузин, присев на чурку,

палит грузинский самосад.

Он недоволен. Он объят

тоской. Вот он растил дочурку,

а с ней теперь евреи спят.

* * *

Плакат с улыбкой Мамлакат.


И Бессарабии ломоть,

и жидкой Балтики супешник —

его прокуренный зубешник

все, все сумел перемолоть.

Не досчитаться дядь и теть.

В могиле враг. Дрожит приспешник.

Есть пьеса – «Таня». Книга – «Соть».

* * *

Господь, Ты создал эту плоть.


Жить стало лучше. Веселей.

Ура. СССР на стройке.

Уже отзаседали тройки.

И ничего, что ты еврей.

Суворовцев, что снегирей.

Есть масло, хлеб, икра, настойки.

«Возьми с собою сто рублей».

* * *

И по такой, грущу по ней.


«Под одеяло рук не прячь,

и вырастешь таким, как Хомич.

Не пи…ди у папаши мелочь.

Не плачь от мелких неудач».

«Ты все концы в войну не прячь».

(«Да и была ли, Ерофеич?» —

«Небось приснилась, Спотыкач».)

* * *

Мой дедушка – военный врач.


Воспоминаньем озарюсь.

Забудусь так, что не опомнюсь.

Мне хочется домой, в огромность

квартиры, наводящей грусть.

1974

Знаешь ты, из чего состоит

отсырелый пейзаж Писарро,

так бери же скорее перо,

опиши нам, каков этот вид

штукатурки в потеках дождя,

в электричестве тусклом окно,

расплывающееся пятно

на холстинном портрете вождя,

этот мокрый снежок, что сечет

слово СЛАВА о левом плече

и соседнее слово ПОЧЕТ

с завалившейся буквою Ч.

Эта морось еще не метель,

но стучится с утра дотемна

в золотую фольгу, в канитель,

в сероватую вату окна.

Так бери же скорее перо,

сам не зная, куда ты пойдешь,

отступая от пасти метро

к мельтешению шин и подошв.


Ошалев от трамвайных звонков

воробей поучает птенца:

«Десять лет до скончанья веков

Ты родился в начале конца».

В кабинете Большого Хамла

поднимаются волны тепла,

и закрыто окно от дождя

трехметровой прической вождя.

Над чайком восходит парок.

Он читает в газете урок.

И гугнивый вождя говорок

телепается между строк.

Но владельцу роскошных палат

невдомек, что уж сутки подряд

дожидался Инфаркт в проходной.

«Нет приема, тебе говорят».

«Ничего, я зайду в выходной».


Коль до трещинки грязной знаком

штукатурный пейзаж Утрилло,

то бери поскорей помело,

облети этот город кругом.

Под тобою на мокрых путях

поезда, и блестит диабаз,

и старухи в очередях

выжидают последний припас,

перед тем как удариться ниц

в сероватую вату больниц.

Воробей где-то рядом поет,

с лету какает птенчик на Ч,

и следит твой прощальный полет

слово СЛАВА о левом плече.

Автобус из Нарвы

Это так, в порядке бреда.

Едут рядом два техреда.

Предприятье «Фосфорит»

отравляет всю природу,

то есть почву, воздух, воду,

скоро всех нас уморит.


Тряская дорога. Пово-

рот. Кривит усмешка снова

рот. Уж триста лет подряд,

соревнуясь – кто зловонней,

Руссий, Пруссий и Ливоний

предприятия дымят.


Над откосом подожженным

возвышается донжоном

старый замок и в упор

видит русского соседа.

Между ними не беседа

через речку, а укор.


Русский замок – маразматик,

в обветшалый казематик

заползает вялый слизнь.

Это так – помарки в гранки,

заготовочки, болванки,

как и вся, вообще-то, жизнь.

«Спой еще, Александр Похмелыч…»

Спой еще, Александр Похмелыч,

я тебя на такси отвезу…

Разгулялась пузатая мелочь,

подвывает, пускает слезу.


Он не станет. Его не упросит

даже эта в шуршащем шелку.

Он себе одному преподносит

что осталось у нас коньяку.


Табака, коньяка и катара

прогулялся по горлу наждак.

В свой чехол заползает гитара.

Заграничный напялен пиджак.


Изучает на скатерти пятна

наш певец, и усат, и носат,

и уже никому не понятно,

что творилось минуту назад.


Не наполнится сердце любовью

и на подвиг нас не поведет,

и тиран исторической бровью

истерически не поведет.


Водка выпита. Песенка спета.

Мы поели того и сего.

Как привязчива музыка эта.

Но важнее, важнее всего —


нет, не юмор, не хитрое что-то,

не карманчики с фигой внутри —

просто дерганье струн на три счета:

раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

«Я похмельем за виски оттаскан…»

Я похмельем за виски оттаскан.

Не поднять тяжелой головы.

В грязноватом поезде татарском

подъезжаю к городу Москвы.

Под ногами глина чавк да чавк.

Вывески читаю: главк да главк.

Иностранец, уплативший трешку,

силится раскупорить матрешку.

В чайке едет вождь, скользя по ближним

взглядом приблизительно булыжным

(он лицом похож на радиатор

чайки). Нежно гладит гладиатор

(Главк), как кошку, мелкую бутылку,

благодать сулящую затылку.

…………………………………..

Я пойду в харчевню «Арарат».

Там полно галдящих и курящих.

Там вино, чеснок, бараний хрящик

по душам со мной поговорят.

«Под стрехою на самом верху…»

Под стрехою на самом верху

непонятно написано ХУ.

Тот, кто этот девиз написал,

тот дерзнул угрожать небесам.

Сокрушил, словно крепость врагов,

ветхий храм наших дряхлых богов.

У небес для забытых людей

он исхитил, второй Прометей,

не огонь, голубой огонек —

телевизоры в избах зажег.

Он презрел и опасность и боль.

Его печень клюет алкоголь,

принимающий облик орла,

но упрямо он пьет из горла,

к дому лестницу тащит опять,

чтобы надпись свою дописать.

Нашей грамоты крепкий знаток,

он поставит лихой завиток

над союзною буквою И,

завершая усилья свои.

Не берет его русский мороз,

не берет ни склероз, ни цирроз,

ни тоска, ни инфаркт, ни инсульт,

он продолжит фаллический культ,

воплотится в татарском словце

с поросячьим хвостом на конце.

«Вот и осень. Такие дела…»

Вот и осень. Такие дела.

Дочь сопливится. Кошка чумится.

Что ж ты, мама, меня родила?

Как же это могло получиться?


По-пустому полдня потеряв,

взять дневник, записать в нем хотя бы

«Вторник. Первое октября.

Дождик. Первое. Вторник. Октябрь».

К моему портрету,

нарисованному моим сыном Дмитрием

Очки мои, покидающие

лица моего границы,

два светлосиреневых глаза,

очерк носа неясен,

водопадом из шоколада

вниз борода струится, —

наверное, никогда еще

не был я так прекрасен.


С бумаги струйки беглые

сбегают полосами,

от сырости бумага

совсем лишилась глянца,

а щеки мои белые,

как два японских флага,

и два больших румянца

восходят над усами.

Жалобы кота

Горе мне, муки мне, ахти мне.

Не утешусь ни кошкой, ни мышкой.

Ах, темно в октябре, ах, темней

в октябре, чем у негра под мышкой.


Черт мне когти оставил в залог.

Календарный листок отрываю.

Увяжи меня, жизнь, в узелок,

увези на коленях в трамвае.


Или, чтобы скорее, в такси.

И, взглянув на народа скопленье,

у сердитой старухи спроси:

«Кто последний на усыпленье?»

«Умер проклятый грузинский тиран…»

Умер проклятый грузинский тиран.

То-то вздохнули свободно грузины.

Сколько угля, чугуна и резины

он им вставлял в производственный план.


План перевыполнен. Умер зараза.

Тихо скончался во сне.

Плавают крупные звезды Кавказа

в красном густом кахетинском вине.

«На Аничков я вышел мост…»

На Аничков я вышел мост,

увидел лошадиный хвост

и человечий зад;

промеж чугунных ног – шалишь,

не признак мужества, а лишь

две складочки висят.


А тот, кто не жалея сил

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:

Полная версия книги