Книга Из одного дорожного дневника - читать онлайн бесплатно, автор Николай Семёнович Лесков. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Из одного дорожного дневника
Из одного дорожного дневника
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Из одного дорожного дневника

– А знаете вы, за что приостановлен «Современник»? – спрашивает он встречного и поперечного.

– Нет-с, не знаю, – скажите Бога ради, – говорит встречный и поперечный.

Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: «3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!» Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: «Поняли вы?»

– Тсссс, – говорит встречный, мотая головой.

– Поняли? – спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.

– Понял-с, понял. Как не понять.

– Нет, вы прочтите.

– А у вас есть?

– Еще бы!

– Дайте, пожалуйста.

Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.

– Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.

– А можно переписать? – спрашивает встречный.

– Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.

– Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?

– В каком отношении?

Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит:

– Так, знаете, чтобы чего-нибудь…

– Э! полноте; ведь это с печатанного, да и вы можете сказать, что это я вам дал.

– Да-с, могу… покорно благодарю, покорно благодарю, – лепечет встречный, упрятывая в карман своих шаровар статью, переписанную душистой ручкой Ноточки.

– Эй вы! Петр Егорович! а Петр Егорович! – кричит Афанасий Васильевич, отпустив от себя соседа шагов на пятнадцать. Сосед оборачивается.

– Поскорее, – кричит Афанасий Васильевич.

– Чего-с? – кричит сосед, делая из горсти павильон над своим ухом.

– Поскорее, говорю.

– Что? – Сосед решается приблизиться к Афанасию Васильевичу и опять повторяет: «Что скорее?»

– Переписывайте-то скорее, – говорит Афанасий Васильевич, интересничая и понижая голос.

– А! Я скоро, скоро. А вы разве здесь не надолго?

– Да вот только людишек обещали поунять; завтра, думаю, все будет готово.

– Бунтуют? – с участием спрашивает встречный сосед.

– Да так, дворов сносить от усадьбы по положению не хотят.

– А все смирно?

– Да как вам сказать… Так вы поскорее, пожалуйста.

– Извольте, извольте-с. – Соседи расходятся.

– А позвольте узнать, Афанасий Васильевич, – говорю я после этой сцены, – отчего вы уверены, что «Современник» приостановлен вследствие статьи о бюджете?

– А то вследствие чего же-с? – задорно спрашивает меня Афанасий Васильевич.

– Да я этого не знаю.

– А! то-то и есть. А я знаю, что за эту статью.

– Не верится.

– Отчего же это вам не верится?

– Да оттого, что я статью эту знаю, и ничего в ней нет такого, что могло бы навести на ваши заключения.

– Нет-с, уж вы этого, пожалуйста, не говорите! Пожалуйста, не говорите этого! Я уж наверно знаю, н-а-в-е-р-н-о-е-с з-н-а-ю!

– А скажите, правда ли, что «Современник» запрещен за статью о студентах? – спрашивает меня офицер квартирующего в – ской губернии полка. Я ему говорю, что не знаю.

– Нет, это наверно, – говорит офицер, – у нас и статья эта списана.

– Ах, а propos![5] «Современник» за что запрещен? – говорит золотушная дочка – ского губернатора.

– Не знаю, за что именно.

– Vraiment?[6]

– Право, не знаю.

– За статью Филиппова о русских законах?

– Не знаю.

– Да это наверно. Мне из Петербурга писали.

И все знают наверно… Ну, что с ними станешь делать. Пусть учатся переписывать: им это полезно, и «Современнику» тоже.

Поезд из Вильна в Гродно отходит в 3-м часу ночи, но билеты пассажирам в Вильно дают только до первой станции, до Ландварова, и багаж тоже берут только до этой станции. Вот уж порядок! Ночью извольте на промежуточной станции толкаться за билетом, отыскивая свой багаж, снова его взвешивать и сдавать.

В вагонах нет места. В 1-м классе меня пхнули в купе к даме, обложенной тремя спящими детьми, которые, по ее показанию, нездоровы. Уселся кое-как в уголке. Дама совсем в особенном роде: зевает, как сытый волк, и ничего не говорит, кроме показания о болезни своих детей, сделанного в момент моего вступления в купе.

Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.

На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.

Дойдя до такого заключения, я чихнул. Это с одной стороны значит, что мои заключения справедливы, а с другой, что я получил насморк, который по всей справедливости должен был бы идти г. Бларамбергу с товарищи.

Забыл сказать, что в виленском амбаркадере я видел несколько экземпляров бларамберговской креатуры в самом печальном настроении. Бедняжки жалуются на сокращение штатов и на покушение удалить тех из них, которые не понимают ни по-русски, ни по-польски. Какая несправедливость! И эти русские и литвины не позаботятся изучить французский язык, чтобы спасти остатки полчищ, приведенных в Россию рыцарем Бларамбергом! Истинное варварство!.. А пора поспустить этих господ с рук, и очень пора: скверно распоряжаться мы и сами умеем, и берем за это гораздо дешевле.

После суеты и торопливых хлопот о билетах и багаже нас усадили в вагоны и объяснили, что поезд пойдет еще через час. Ну, вот и прекрасно. В купе, занятом мною и двумя моими сопутниками, садится некая персона, состоящая на службе по железной дороге, и гвардейский офицер, следующий с командою в Варшаву. По поводу шляхты мы с К—м заговорили о взглядах Риля на умственный пролетариат. Разговор идет по-польски. Офицер, услыхав несколько раз упомянутое имя Риля, спрашивает меня по-русски: «А что, его родные были тогда в Варшаве?»

– Чьи родные? – говорю я, совершенно не поняв вопроса.

– Риля!

– Риля?

– Да, Рыля!

– Не знаю, право, но зачем же им быть в Варшаве?

– Разве он не варшавский?

– Рыль-то?

– Да, он ведь варшавский?

Я наконец догадался: «Вы о каком Риле говорите?» – спросил я офицера.

– О том, которого повесили в Варшаве.

– А мы о том, который писал об умственном пролетариате.

– А так это не тот самый.

– Нет, не тот.

– Где же это напечатано об умственном пролетариате?

– В «Русском вестнике».

– Ну, уж, батюшка, «Русский вестник»…

– Что?

– Черт знает что.

– Журнал хороший, – говорит К—ч.

– Подите вы!

И я, и К—ч смотрим на фамильярного офицера, заворачиваемся в углы и засыпаем.

За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.

Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.

– Przepraszam![7] – говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.

– Вы, верно, не издалека? – спрашивает офицер новую сопутницу.

– Со?[8]

– Вы не дальние? здешние?

– Со? – опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.

Офицер повторил свой вопрос в третий раз.

– Ja nic nie rozumiem,[9] – ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.

По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: «пожар, вагон горит».

– Позвольте, позвольте, – говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, «пшипрашу»,[10] говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.

– Вещи, вещи свои беречь! – кричит офицер солдатам.

– Слушаем, аше бродие! – отвечают солдатики.

– Что твой палец? – спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.

– Ничего, аше бродие!

– Болит?

– Болит, аше бродие!

– А легче теперь?

– Таперича легче, аше бродие!

– Что у тебя такое? – спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.

– Дверью в агоне прищемил.

– И крепко прищемил?

– Совсем увесь коготок так и отворотил.

– Что ж ты сделал?

– Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, – добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.

– Купец! послушайте, купец! – обратился ко мне больной. – Не обидетесь, что я вас попрошу?

– Не обижусь, мой друг, не обижусь.

– Одолжите цигарочку, – и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.

– Вот благодарение вам. – Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.

– Садись, – скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в «агон», и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.


11-го сентября. Гродно.

Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою «бричку» и таким образом обязал меня влезть туда же.

– Куда ехать? – спросил он, проехав шагов тридцать.

– К Эстерке. – Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают «заязд Эстерки».

«Заязд Эстерки», как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К—ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.

Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это «стоит полтинника»; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.

– Замало, пане, – говорит извозчик, – нужно бы 50 грошей.

– Иди вон!

– Дайте десять грошей.

– Абрам!

– Только пять грошей прошу.

– Абрам! Абрам!

Входит Абрам.

– Что ему следует от железной дороги?

– А чи я знаю? – говорит Абрам.

– Врешь, говори!

– Ну, вы же рядились с ним.

– Нет, не рядился.

– Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).

Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.

– Пошли оба вон.

Евреи продолжают кричать.

– Пошли вон, говорю вам, пошли!

Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. «Подерутся», – думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.

– Пане!

Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.

– Я помощник Абрамки.

– Что ж тебе нужно?

– Постель пану нужна?

– Нужна, только чистая.

– О! что уж чистая, то будет чистая.

Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.

– Разве это чистая постель? – говорю я, указывая на подушки и простыни.

– Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.

– Пусть и так, а ты мне дай другую постель.

– Ой, нету, далибуг же нету, пане!

– Так за что же вы деньги берете?

– Як за что? За постель.

– За грязную?

– Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, – говорит еврей укорительным тоном, – чи ж это грязная постель?

– А пятна?

– Ну, что за пятна, пустые пятна.

Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.

Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.

– Умыться надо? – спрашивает он.

– Надо.

– Самовар надо?

– Надо.

Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: «Може еще что надо?»

– Иди, иди, – говорю я, – давай самовар.

– Зараз, зараз, – и Абрам исчезает.

Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.

– Булки надо? – спрашивает Абрам.

– Дай.

– Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, – сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.

– А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.

– Как лишние хлопоты?

– Да редкости там какие-то откапываешь.

– О! я рад служить добрым панам, когда видите, – произнес он, понижая голос, – был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!

Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.

– Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… – Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.

– То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.

– Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.

– Я пану расскажу, – снова начал Абрам, – она замужняя.

– Да что мне до нее?

– Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.

– А удалилась под твою протекцию.

– Хм! – Абрам засмеялся. – Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.

– Полно врать.

– Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, – везде знают.

– Уйди, пожалуйста, Абрам!

– Пан мне не верит.

– Уйди, Абрам!

– Абрамка! Абрамка! – кричит кто-то с галереи.

– О! сколько я маю клопот, – сказал Абрам и потел за дверь.

Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?

Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда «вицины» очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: «Hotel Warszawsky» и «Hotel Krakowsky»; зашел в один – очень уж грязно, пошел в другой – еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.

В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.

– Ей ты, пан! Давай обедать! – крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.

– Zaraz, pane![11]

– Я знаю твой зараз, а ты давай сейчас!

– Сичас, сичас, – заговорил лакей, метнувшись к буфету.

– Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, – закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.

– Zaraz, zaraz, daisz.[12]

– Пан! Тоже откликается, – заметил угреватый.

– У них всякий черт пан, – заметил черномазый.

Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.

Я окончил свой обед и отправился спать в отель «Эстерки». В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.

В ожидании К—ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота.

– Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? – весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.

– Вот же видите, что я, – немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. – Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!

Послышались частые и долгие поцелуи.

– Зачем? зачем? – говорила гостья.

– Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?

Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.

– А ведь я прямо к вам, тетя! – заговорила снова гостья.

– И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, – так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?

– Нет, тетя, все слава Богу.

– У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?

– Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.

– Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.

Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.

– Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?

– Счастлива, очень счастлива, Зосю, – отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.

– Любите друг друга?

– О уж, что любят, то и говорить нечего, – отвечает старшая.

– Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.

– Добрая ты, Зося, – отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.

– Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? – спросила старшая соседка гостью.

– Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.

– Зачем же он не зашел ко мне?

– Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.

– Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?

– Я его в аптеку посылала.

– Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?

– Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.

– Чем же она больна?

– Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.

– Что вы на меня так смотрите? – спросила гостья после непродолжительного молчания.

Старшая соседка вздохнула и сказала: «Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося».

– Благодарю, тетя, уж не хочется.

– Пей, согреешься.

– Я не озябла.

– Ты в чем приехала-то?

– Я на одной лошадке.

– Как на одной лошадке?

– Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.

– На возу?[13]

– Ну, да.

– Что же это ты, с ума сошла, что ли?

– Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.

– Для женщины слабой, которая сама кормит?

– Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! – добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. – Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.

По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.

– Где же твой муж? – спросила тетушка.

– Он здоров, тетя, благодарю вас, – p Софья отвечала и подошла к креслам, на которых лежал ее ребенок.

– Дома он, я спрашиваю тебя? – спросила тетка.

– Нет, тетя, его нет дома.

– Где же он?

– Он… здесь, тетя!

– В Гродне?

– В Гродне.

– И глаза не покажет, хорош!

– Он очень занят, тетя!

– Чем это, моя милая?

– Я, право, ведь этих дел не понимаю.

– Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.

– Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.

– Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!

– Спите вы? – крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.

Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.

– Пойдемте ужинать.

– Нет, покорно вас благодарю, – отвечал я, – я и обед насилу проглотил.

– Да вы где обедали?

Я сказал.

– А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.

Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille[14] третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?

Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.


12-го сентября. Гродно.

Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.

Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.

– О! Сколько я маю клопот с теми панями, – сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.

– Какие же хлопоты ты с ними маешь?

– Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!