Саша это уже знал.
– Вот тебе и наука, – огорчался по этому и по какому-то другому поводу Захар Павлович. – Паровоз только что с завода пришел, а заклепки к черту!.. Никто ничего серьезного не знает – живое против ума прет…
Саша не понимал разницы между умом и телом и молчал. По словам Захара Павловича выходило, что ум – это слабосудная сила, а машины изобретены сердечной догадкой человека – отдельно от ума.
Со станции иногда доносился гул эшелонов. Гремели чайники, и странными голосами говорили люди, как чужие племена.
– Кочуют! – прислушивался Захар Павлович. – До чего-нибудь докочуются.
Разочарованный старостью и заблуждениями всей своей жизни, он ничуть не удивился революции.
– Революция легче, чем война, – объяснял он Саше. – На трудное дело люди не пойдут: тут что-нибудь не так…
Теперь Захара Павловича невозможно было обмануть, и он ради безошибочности отверг революцию.
Он всем мастеровым говорил, что у власти опять умнейшие люди дежурят – добра не будет.
До самого октября месяца он насмехался, в первый раз почувствовав удовольствие быть умным человеком. Но в одну октябрьскую ночь он услышал стрельбу в городе и всю ночь пробыл на дворе, заходя в горницу лишь закурить. Всю ночь он хлопал дверями, не давая заснуть жене.
– Да угомонись ты, идол бешеный! – ворочалась в одиночестве старуха. – Вот пешеход-то!.. И что теперь будет – ни хлеба, ни одежи!.. Как у них руки-то стрелять не отсохнут – без матерей, видно, росли!
Захар Павлович стоял посреди двора с пылающей цигаркой, поддакивая дальней стрельбе.
– Неужели это так? – спрашивал себя Захар Павлович и уходил закуривать новую цигарку.
– Ложись, леший! – советовала жена.
– Саша, ты не спишь? – волновался Захар Павлович. – Там дураки власть берут, – может, хоть жизнь поумнеет.
Утром Саша и Захар Павлович отправились в город. Захар Павлович искал самую серьезную партию, чтобы сразу записаться в нее. Все партии помещались в одном казенном доме, и каждая считала себя лучше всех. Захар Павлович проверял партии на свой разум – он искал ту, в которой не было бы непонятной программы, а все было бы ясно и верно на словах. Нигде ему точно не сказали про тот день, когда наступит земное блаженство. Одни отвечали, что счастье – это сложное изделие, и не в нем цель человека, а в исторических законах. А другие говорили, что счастье состоит в сплошной борьбе, которая будет длиться вечно.
– Вот это так! – резонно удивлялся Захар Павлович. – Значит, работай без жалованья. Тогда это не партия, а эксплуатация. Идем, Саш, с этого места. У религии и то было торжество православия…
В следующей партии сказали, что человек настолько великолепное и жадное существо, что даже странно думать о насыщении его счастьем – это был бы конец света.
– Его-то нам и надо! – сказал Захар Павлович.
За крайней дверью коридора помещалась самая последняя партия, с самым длинным названием. Там сидел всего один мрачный человек, а остальные отлучились властвовать.
– Ты что? – спросил он Захара Павловича.
– Хочем записаться вдвоем. Скоро конец всему наступит?
– Социализм, что ль? – не понял человек. – Через год. Сегодня только учреждения занимаем.
– Тогда пиши нас, – обрадовался Захар Павлович.
Человек дал им по пачке мелких книжек и по одному вполовину напечатанному листу.
– Программа, устав, резолюция, анкета, – сказал он. – Пишите и давайте двух поручителей на каждого.
Захар Павлович похолодел от предчувствия обмана.
– А устно нельзя?
– Нет. На память я регистрировать не могу, а партия вас забудет.
– А мы являться будем.
– Невозможно: по чем же я вам билеты выпишу? Ясное дело – по анкете, если вас утвердит собрание.
Захар Павлович заметил: человек говорит ясно, четко, справедливо, без всякого доверия – наверно, будет умнейшей властью, которая либо через год весь мир окончательно построит, либо поднимет такую суету, что даже детское сердце устанет.
– Ты запишись, Саш, для пробы, – сказал Захар Павлович. – А я годок обожду.
– Для пробы не записываем, – отказал человек. – Или навсегда и полностью наш, или – стучите в другие двери.
– Ну, всурьез, – согласился Захар Павлович.
– А это другое дело, – не возражал человек.
Саша сел писать анкету. Захар Павлович начал расспрашивать партийного человека о революции. Тот отвечал между делом, озабоченный чем-то более серьезным.
– Рабочие патронного завода вчера забастовали, а в казармах произошел бунт. Понял? А в Москве уже вторую неделю у власти стоят рабочие и беднейшие крестьяне.
– Ну?
Партийный человек отвлекся телефоном: «Нет, не могу, – сказал он в трубку. – Сюда приходят представители массы, надо же кому-нибудь информацией заниматься!»
– Что – ну? – вспомнил он. – Партия туда послала представителей оформить движение, и ночью же нами были захвачены жизненные центры города.
Захар Павлович ничего не понимал:
– Да ведь это солдаты и рабочие взбунтовались, а вы-то здесь при чем? Пускай бы они своей силой и дальше шли!
Захар Павлович даже раздражался.
– Ну, товарищ рабочий, – спокойно сказал член партии, – если так рассуждать, то у нас сегодня буржуазия уже стояла бы на ногах и с винтовкой в руках, а не была бы Советская власть.
«А может, что-нибудь лучшее было бы!» – подумал Захар Павлович, но что – сам себе не мог доказать.
– В Москве нет беднейших крестьян, – усомнился Захар Павлович.
Мрачный партийный человек еще более нахмурился, он представил себе все великое невежество масс и то, сколько для партии будет в дальнейшем возни с этим невежеством. Он заранее почувствовал усталость и ничего не ответил Захару Павловичу. Но Захар Павлович донимал его прямыми вопросами. Он интересовался, кто сейчас главный начальник в городе и хорошо ли знают его рабочие.
Мрачный человек даже оживился и повеселел от такого крутого непосредственного контроля. Он позвонил по телефону. Захар Павлович загляделся на телефон с забытым увлечением. «Эту штуку я упустил из виду, – вспомнил он про свои изделия. – Ее я сроду не делал».
– Дай мне товарища Перекорова, – сказал по проволоке партийный человек. – Перекоров? Вот что. Надо бы поскорее газетную информацию наладить. Хорошо бы популярной литературки побольше выпустить… Слушаю. А ты кто? Красногвардеец? Ну, тогда брось трубку, – ты ничего не понимаешь…
Захар Павлович вновь рассердился:
– Я тебя спрашивал оттого, что у меня сердце болит, а ты газетой меня утешаешь… Нет, друг, всякая власть есть царство, тот же синклит и монархия, – я много передумал…
– А что же надо? – озадачился собеседник.
– Имущество надо унизить, – открыл Захар Павлович. – А людей оставить без призора – к лучшему обойдется, ей-богу, правда!
– Так это анархия!
– Какая тебе анархия – просто себе отдельная жизнь!
Партийный человек покачал лохматой и бессонной головой:
– Это в тебе мелкий собственник говорит. Пройдет с полгода, и ты сам увидишь, что принципиально заблуждался.
– Обождем, – сказал Захар Павлович. – Если не справитесь, отсрочку дадим.
Саша дописал анкету.
– Неужели это так? – говорил на обратной дороге Захар Павлович. – Неужели здесь точное дело? Выходит, что так.
На старости лет Захар Павлович обозлился. Ему теперь стало дорого, чтобы револьвер был в надлежащей руке, – он думал о том кронциркуле, которым можно было бы проверить большевиков. Лишь в последний год он оценил то, что потерял в своей жизни. Он утратил все – разверстое небо над ним ничуть не изменилось от его долголетней деятельности, он ничего не завоевал для оправдания своего ослабевшего тела, в котором напрасно билась какая-то главная сияющая сила. Он сам довел себя до вечной разлуки с жизнью, не завладев в ней наиболее необходимым. И вот теперь он с грустью смотрит на плетни, деревья и на всех чужих людей, которым он за пятьдесят лет не принес никакой радости и защиты и с которыми ему предстоит расстаться.
– Саш, – сказал он, – ты сирота, тебе жизнь досталась задаром. Не жалей ее, живи главной жизнью.
Александр молчал, уважая скрытое страдание приемного отца.
– Ты не помнишь Федьку Беспалова? – продолжал Захар Павлович. – Слесарь у нас такой был – теперь он умер. Бывало, пошлют его что-нибудь смерить, он пойдет, приложит пальцы и идет с расставленными руками. Пока донесет руки, у него из аршина сажень получается. «Что ж ты, сукин сын?» – ругают его. А он: «Да мне дюже нужно – все равно за это не прогонят».
Лишь на другой день Александр понял, что хотел сказать отец.
– Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, – напутствовал Захар Павлович, – но тебе надо глядеть и глядеть. Помни: у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут, – тут великое дело… Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться…
Захар Павлович разжигался от собственных слов и все более восходил к какому-то ожесточению.
– А иначе… Знаешь, что иначе будет? В топку – и дымом по ветру! В шлак, в шлак кочережкой – и под откос! Понял ты меня или нет?..
От возбуждения Захар Павлович перешел к растроганности и в волнении ушел на кухню закуривать. Затем он вернулся и робко обнял своего приемного сына:
– Ты, Саш, не обижайся на меня! Я тоже круглый сирота, нам с тобой некому пожалиться.
Александр не обижался. Он чувствовал сердечную жажду Захара Павловича, но верил, что революция – это конец света. В будущем же мире мгновенно уничтожится тревога Захара Павловича, а отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул. В своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать.
Через полгода Александр поступил на открывшиеся железнодорожные курсы, а затем перешел в политехникум.
По вечерам он вслух читал Захару Павловичу технические учебники, а тот наслаждался одними непонятными звуками науки и тем, что его Саша понимает их.
Но скоро ученье Александра прекратилось, и надолго. Партия его командировала на фронт гражданской войны – в степной город Новохоперск.
Захар Павлович целые сутки сидел с Сашей на вокзале, поджидая попутного эшелона, и искурил три фунта махорки, чтобы не волноваться. Они уже обо всем переговорили, кроме любви. О ней Захар Павлович сказал стесняющимся голосом предупредительные слова:
– Ты ведь, Саш, уже взрослый мальчик – сам все знаешь… Главно, не надо этим делом нарочно заниматься – это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит…
Александр не мог почувствовать имперализма в своем теле. Он вообразил, что это что-то особое и странное.
Когда подали сборный эшелон и Александр пролез в вагон, Захар Павлович попросил его с платформы:
– Напиши мне когда-нибудь письмо, что жив, мол, и здоров – только и всего…
– Да я больше напишу, – ответил Саша.
Вокзальный колокол звонил уже раз пять, и всё по три звонка, а эшелон никак не мог тронуться. Сашу оттерли от дверей вагона незнакомые люди, и он больше наружу не показывался.
Захар Павлович истомился и пошел домой. До дома он шел долго, всю дорогу забывая закурить и мучаясь от этой мелкой досады. Дома он сел за угольный столик, где всегда сидел Саша, и начал по складам читать алгебру, ничего не понимая, но постепенно находя себе утешение.
* * *Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел их выжить из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость. Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые.
Дванов сходил в ревком и поговорил с людьми. Те немного пожаловались на отсутствие бязи для красноармейского белья, отчего вошь кипит на людях кашей, но решили драться до голой земли.
Машинист из депо, предревкома, сказал Дванову:
– Революция – риск: не выйдет – почву вывернем и глину оставим, пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему не повезло!
Особого дела Дванову не дали, сказали только: живи тут с нами, всем будет лучше, а там поглядим, о чем ты больше тоскуешь.
Ровесники Дванова сидели в клубе на базарной площади и усердно читали революционные сочинения. Вокруг читателей висели красные лозунги, а в окна было видно опасное пространство полей. Читатели и лозунги были беззащитны, – прямо из степи можно достать пулей склоненную над книжкой голову молодого коммуниста.
Пока Дванов приучался к степной воюющей революции и уже начинал любить здешних товарищей, из губернии пришло письмо с приказом о возвращении. Александр пошел из города молча и пешком. Вокзал находился в четырех верстах, но как доехать до губернии, Дванов не знал: говорили, что казаки заняли линию. С вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку – оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакали не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции.
Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным.
На вокзале Дванов почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства. Как и каждого человека, его влекла даль земли, будто все далекие и невидимые вещи скучали по нем и звали его.
Десять или более безымянных людей сидели на полу и надеялись на поезд, который их увезет в лучшее место. Они без жалобы переживали мучения революции и терпеливо бродили по степной России в поисках хлеба и спасения. Дванов вышел наружу, разглядел на пятом пути какой-то воинский поезд и пошел к нему. Поезд состоял из восьми платформ с повозками и артиллерией и двух классных вагонов. Сзади были прицеплены еще две платформы – с углем.
Командир отряда пустил Дванова в классный вагон, просмотрев его документы.
– Только мы едем до Разгуляевского разъезда, товарищ! – заявил командир. – А дальше нам поезд не нужен: мы выходим на позицию.
Дванов согласился ехать и до Разгуляева, а там он будет ближе к дому.
Красноармейцы-артиллеристы почти все спали. Они две недели сражались под Балашовом и тяжко устали. Двое выспались и сидели у окна, напевая песню от скуки войны. Командир лежа читал «Приключения отшельника, любителя изящного, изданные Тиком», а политком пропадал где-то на телеграфе. Вагон, вероятно, перевез много красноармейцев, тосковавших в дальних дорогах и от одиночества исписавших стены и лавки химическими карандашами, какими всегда пишутся с фронта письма на родину. Дванов в задушевном унынии читал эти изречения – он и дома прочитывал новый календарь за год вперед.
«Наша надежда стоит на якоре на дне морском, – писал неизвестный военный странник и подписывал место размышления: Джанкой, 18 сентября, 1918».
Смерклось – и поезд тронулся без отходного свистка. Дванов задремал в горячем вагоне, а проснулся уже во тьме. Его разбудил скрежет тормозных колодок и еще какой-то постоянный звук. Окно вспыхнуло светом мгновения, и низко прогрел воздух снаряд. Он разорвался недалеко, светло показав жнивье и смирное ночное поле. Дванов очнулся и встал.
Поезд робко прекратил движение. Комиссар пошел наружу, и Дванов с ним. Линию явно обстреливали казаки – их батарея сверкала где-то недалеко, но все время давала перелет.
Прохладно и грустно было тою ночью, долго шли двое людей до паровоза. Машина чуть шумела котлом, и горел маленький огонек, как лампадка, над манометром.
– Что стали? – спросил комиссар.
– Боюсь за путь, товарищ политком: обстреливают, а мы без огней идем – нарвемся на крушение! – тихо ответил сверху машинист.
– Ерунда: видишь – они перелет делают! – сказал комиссар. – Только дуй побыстрей без шума!
– Ну, ладно! – согласился машинист. – У меня помощник один – не управится, дайте солдата для топки!
Дванов догадался и влез на паровоз для помощи. Шрапнель разорвалась впереди паровоза и осветила весь состав. Побледневший машинист повел ручкой регулятора и крикнул Дванову и помощнику:
– Держи пар!
Александр усердно начал совать дрова в топку. Паровоз пошел с клокочущей скоростью. Впереди лежала помертвевшая тьма, и, быть может, в ней находился разобранный путь. На закруглениях машину швыряло так, что Дванов думал о сходе с рельсов. Машина резко и часто отсекала пар, и слышен был гулкий поток воздуха от трения бегущего тела паровоза. Под паровозом иногда грохотали малые мосты, а вверху таинственным светом вспыхивали облака, отражая выбегающий огонь из открытой топки. Дванов быстро вспотел и удивлялся, чего механик так гонит поезд, раз казачью батарею давно проехали. Но испуганный машинист без конца требовал пара, сам помогая кормить топку, и ни разу не отвел регулятора с его крайней точки.
Александр выглянул из паровоза. В степи давно настала тишина, нарушаемая лишь ходом поезда. Спереди бежали туманные огни: наверное, станция.
– Чего он так гонит? – спросил Дванов у помощника про машиниста.
– Не знаю, – угрюмо ответил тот.
– Так мы же обязательно сами наделаем крушение! – произнес Дванов, а сам не знал, что ему делать.
Паровоз трепетал от напряжения и размахивал всем корпусом, ища возможности выброситься под откос от душащей его силы и неизрасходованной скорости. Иногда Дванову казалось, что паровоз уже сорвался с рельсов, а вагоны еще не поспели, и он гибнет в тихом прахе мягкой почвы, и Александр хватался за грудь, чтобы удержать сердце от страха.
Когда поезд проскакивал стрелки и скрещения какой-то станции, Дванов видел, как колеса выбивали огонь на крестовинах.
Потом паровоз опять тонул в темную глушь будущего пути и в ярость полного хода машины. Закругления валили с ног паровозную бригаду, а вагоны сзади не поспевали отбивать такт на скреплениях рельсов и проскакивали их с воем колес.
Помощнику, видно, надоела работа, и он сказал механику:
– Иван Палыч! Скоро Шкарино, давайте остановимся – воды возьмем!
Машинист слышал, но промолчал; Дванов догадался, что он забыл от утомления думать, и осторожно открыл нижний кран тендера. Этим он хотел спустить остаток воды и заставить машиниста прекратить ненужный бег. Но тот сам закрыл регулятор и отошел от окна. Лицо его было спокойное, и он полез за табаком. Дванов тоже успокоился и завернул кран тендера. Машинист улыбнулся и сказал ему:
– Зачем ты это делал? За нами белый броневик с Марьинского разъезда все время шел – вот я и уходил!
Дванов не понимал:
– А теперь он что? Почему же вы после батареи не сдали хода, когда мы еще не доехали до Марьинского разъезда?..
– Теперь бронепоезд отстал – можно потише, – ответил машинист. – Залезь на дрова, погляди назад!
Александр влез на горку дров. Скорость все еще была велика, и ветер охлаждал тело Дванова. Сзади было совсем темно, и только поскрипывали спешащие вслед вагоны.
– А до Марьина почему вы спешили? – опять допытывался Дванов.
– Нас не заметила батарея – она могла переменить прицел – надо было подальше уйти! – объяснил машинист, но Дванов предположил, что он испугался.
В Шкарино поезд остановился. Пришел комиссар и удивился рассказу механика. На Шкарине было пусто, из колонки в паровоз медленно текла последняя вода. Подошел какой-то местный человек и глухо, против ночного ветра, сообщил, что на Поворино казачьи разъезды – эшелон не проедет.
– Нам до Разгуляя только! – ответил комиссар.
– А-а! – сказал человек и ушел в темное станционное здание.
Александр пошел за ним в помещение. В зале для публики было пусто и скучно. Покинутость, забвение и долгая тоска встретили его в этом опасном доме гражданской войны. Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег в углу на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал, Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал – и прежде и потом – таких сторонних, безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи.
– Машинист – трус, бронепоезда не было! – сказал потом Дванов комиссару.
– Черт с ним – довезет как-нибудь! – спокойно и устало ответил комиссар и, отвернувшись, пошел к своему вагону, с печалью говоря себе на ходу: «Эх, Дуня, моя Дуня, чем ты детей моих кормишь теперь?..»
Александр тоже пошел в вагон, не понимая еще, за что мучаются так люди: один лежит в пустом вокзале, другой тоскует по жене.
В вагоне Дванов лег спать, но проснулся еще до рассвета, почувствовав прохладу опасности.
Поезд стоял в мокрой степи, красноармейцы храпели и чесали во сне свои тела – слышен был наслаждающийся скрежет ногтей по закоснелой коже. Комиссар тоже спал, лицо его сморщилось – вероятно, он мучился перед сном воспоминаниями о покинутой семье, и так уснул с горем на лице. Неунявшийся ветер гнул поздние былинки в остывшей степи, и целина от вчерашнего дождя превратилась в тягучую грязь. Командир лежал против комиссара и тоже спал; его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу – там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря. Но Дванов не мог вообразить то время: дул же там ветер, и землю пахали мужики на жаре, и матери умирали у маленьких детей.
Комиссар открыл глаза:
– Что: стоим, что ли?
– Стоим!
– Что за черт – сто верст едем сутки! – рассердился комиссар, и Дванов опять пошел с ним к паровозу.
Паровоз стоял покинутый – ни машиниста, ни помощника не было. Впереди него – в пяти саженях – лежали неумело разобранные рельсы.
Комиссар посерьезнел:
– Сами они ушли или побили их – сам черт не поймет! Как же мы теперь поедем?
– Конечно, сами ушли! – сказал Александр.
Паровоз стоял еще горячий, и Дванов решил сам, не спеша, повести состав. Комиссар согласился, дал Дванову в помощь двух красноармейцев, а другим велел собрать путь.
Часа через три эшелон тронулся. Дванов сам глядел за всем – и за топкой, и за водой, и на путь – и чего-то волновался. Большая машина шла покорно, а Дванов ее особо не гнал. Постепенно он осмелел и поехал быстрее, но строго тормозя на уклонах и закруглениях. Красноармейцам-помощникам он рассказал, в чем дело, и они довольно хорошо держали пар нужного давления.
Встретился какой-то безлюдный разъезд под названием Завалишный; около отхожего места сидел старик и ел хлеб, не поднимая глаз на поезд; разъезд Дванов проехал тихо, осматривая стрелки, и понесся дальше. Сквозь туманы выбиралось солнце и медленно грело сырую остывшую землю. Редкие птицы взлетали над пустырями и сейчас же садились над своей пищей – осыпавшимися, пропавшими зернами.
Начался затяжной прямой уклон. Дванов закрыл пар и поехал по инерции с растущей скоростью.
Чистый путь виден далеко – до самого перехода уклона в подъем, в степной впадине. Дванов успокоился и слез с сиденья, чтобы посмотреть, как работают его помощники, и поговорить с ними. Минут через пять он вернулся к окну и выглянул. Далеко завиднелся семафор – вероятно, это и будет Разгуляй; за семафором он разглядел дым паровоза, но не удивился – Разгуляй был в советских руках; про это было известно еще в Новохоперске. Там стоял какой-то штаб и держалось правильное сообщение с большой узловой станцией Лиски.
Паровозный дым на Разгуляе обратился в облако, и Дванов увидел трубу паровоза и его переднюю часть. «Вероятно, он прибыл с Лисок», – подумал Александр. Но паровоз ехал к семафору – на новохоперский эшелон. «Сейчас он остановится, заходит за стрелку», – следил Дванов за тем паровозом. Но быстрая отсечка пара из трубы показывала работу машины: паровоз с хорошей скоростью шел навстречу. Дванов высунулся весь из окна и зорко следил. Паровоз прошел семафор – он вел тяжелый товарный или воинский состав по однопутной дороге в лоб паровозу Дванова. Сейчас Дванов шел под уклон, тот паровоз – тоже под уклон, и встретиться должны в степной впадине – на разломе профиля дороги. Александр догадался, что это дело гадкое, и натянул рукоять двойной сирены; красноармейцы заметили встречный поезд и начали волноваться от испуга.
– Сейчас замедлю ход, и вы тогда прыгайте! – сказал им Дванов: все равно они были бесполезны. Вестингауз не действовал – это Александр знал еще вчера, при старом машинисте. Оставался обратный ход: контрпар. Встречный поезд тоже обнаружил новохоперский эшелон и давал беспрерывный тревожный гудок. Дванов зацепил колечко свистка за вентиль, чтобы не прекращать тревожного сигнала, и начал переводить реверсивную муфту на задний ход.