Плотников сидел в землянке у телефона и однообразно отвечал:
– Есть, мне понятно… Есть, мне понятно. Будет сделано. – Положив трубку, он поднялся из-за стола.
– Как, поспали немножко? – спросил Синцов.
– Поспал. Да за все сразу разве выспишься?
– Я вас сейчас сниму, – сказал Мишка.
Они вышли на воздух, и Мишка окинул Плотникова критическим взглядом: его небритое лицо, мятую фуражку, несвежее обмундирование, съехавший на живот немецкий парабеллум.
– Не годится, – вздохнул Мишка.
Он любил парадные снимки, Плотников плохо подходил для этого.
– Ремень застегните потуже, – стал распоряжаться Мишка. – И почему без портупеи? Портупея у вас есть?
– Есть, в землянке.
– Возьмите портупею, чтобы по форме было.
Плотников нехотя вернулся в землянку, принес портупею, перекинул ее через плечо и прицепил к поясу.
– Крючок застегните на вороте! – неумолимо потребовал Мишка.
Плотников поискал крючок и с досадой сказал:
– Отлетел!
Мишка вздохнул.
– А каска у вас есть?
– Каски нет.
– Как же так нет?
– Хорышев, скажите, чтобы мне кто-нибудь из бойцов свою каску дал, – сказал Плотников. Он томился и не скрывал этого. Хорышев принес каску, Плотников снял фуражку и надел вместо нее каску.
– Автомат у вас есть?
– Автомат есть. Хорышев, возьмите в землянке мой автомат.
Хорышев принес автомат. Плотников надел его на шею, Мишка поправил автомат, в последний раз прицелился и снял Плотникова, которому на редкость не шли и каска, и автомат, и вообще все перемены, произведенные в его внешности по настоянию Мишки.
Потом Мишка в два счета снял Хорышева, который, не ожидая приглашения, сам быстро перенял у капитана автомат и каску, надел их и, весь напрягшись, не моргая, вытянулся перед аппаратом.
– Я вам сейчас сержанта пришлю, он вас проводит до полка, – сказал Плотников. – Комбриг звонил, приказал за ночь под немецкими танками щели вырыть и засаду посадить. Пойду выполнять: дело к вечеру. – Он устало повел плечами, повернулся спиной и пошел.
– Ну как, покормил вас Плотников или не догадался? – спросил Серпилин, когда Синцов и Мишка снова очутились перед ним.
– В общих чертах покормили… – неопределенно начал Мишка, но Серпилин счел его ответ исчерпывающим и, не дав ничего добавить, спросил:
– Значит, дело сделано, можете ехать?
– Да. Надо завтра поспеть в Москву, сдать материал в номер, но хотелось бы еще снять вас самого.
– А что меня снимать? Поезжайте, время дорого.
Что-то в его тоне обратило на себя внимание Синцова. Кажется, Серпилин хотел, чтобы они поскорей убрались отсюда. Весь день доносившаяся с севера и с юга канонада сейчас, к вечеру, ушла вглубь, на восток, за их спины.
– А все же разрешите вас снять, товарищ комбриг, – настаивал Мишка.
– Тогда уж втроем, с замполитом и начальником штаба. Чтоб осталась память о полковых товарищах, – сказал Серпилин. – Вы фотографии-то сделаете?
– Сделаю, – соврал никогда не делавший фотографий Мишка. – Сделаю и сюда пришлю.
– Сюда не надо, – сказал Серпилин, и в голосе его снова прозвучала нотка, уже привлекшая внимание Синцова. – Женам пошлите, мы адреса дадим.
Он подозвал ординарца и сказал, чтобы тот позвал замполита и начальника штаба.
– А где у вас жены? – спросил Мишка.
– У них – в Рязани, а у меня – в Москве. Блокнот при вас?
Мишка вынул из планшета засаленный блокнот, Серпилин перелистал его и крупным, твердым почерком написал на свободной странице: «Валентина Егоровна Серпилина, Пироговская, 16, квартира 4».
Пироговская… Это было совсем рядом с тесной артемьевской квартиркой на Усачевке, из которой Маша провожала Синцова в Гродно.
«Гродно, Гродно…» – подумал он, в сотый раз за эти дни снова бессмысленно задавая себе все тот же вопрос. «Что же с дочерью?»
Через минуту подошли замполит и начальник штаба полка.
– Вот, предлагают сняться, – кивнул Серпилин в сторону Мишки, – с обещанием доставить фотографии женам.
И Синцов в третий раз почувствовал в его тоне что-то невыговоренное, какую-то печальную и торжественную решимость.
Серпилин встал посредине, замполит – слева от него, начальник штаба, красивый молодой брюнет с печальными черными глазами, – справа.
– И ты стань рядом, – обратился к Синцову Мишка, – только не впритирку, я тебя потом отрежу и отдельно для жены напечатаю. – Ему не хотелось перезаряжать аппарат, а пленка была на исходе.
Синцов встал. Мишка щелкнул и, достав блокнот, собрался записать остальные адреса, но Синцов, которому хотелось, чтобы фотографии действительно были доставлены женам этих людей, посоветовал, чтобы они все трое написали по короткой записке домой: товарищ Вайнштейн перешлет записки заодно с фотографиями.
Синцов надеялся, что при всей своей нелюбви к печатанию фотографий Мишка не похерит посланные с фронта записки.
– Ну, что там записки! – Серпилин хотел отказаться, но увидел печальные молодые глаза своего начальника штаба и согласился: – Хорошо, напишем. Не задержим, вам ехать надо.
– Вот вредный! – сказал Мишка, когда все ушли писать письма. – Ехать надо, ехать надо! Так и не покормит ужином. Я сам знаю, что мне ехать надо, но уж как-нибудь урвал бы часок на ужин! Так нет – гонит, сквалыга.
– Эх, ничего ты не понимаешь! – Синцов вдруг с полной ясностью представил себе, что значат эти фотографии и эти письма. И внезапное, но твердое решение – итог всего пережитого им за последние три недели – родилось у него в душе.
– Подожди меня здесь, я сейчас вернусь, – сказал он и открыл дверь в землянку Серпилина. – Можно войти, товарищ комбриг?
– Войдите.
Серпилин сидел за столом и размашисто писал на листке, вырванном из полевой книжки.
– Что такое? – оторвавшись, спросил он и показал на табуретку у стола. – Садитесь.
Синцов сел. Должно быть, в выражении лица его было что-то особенное, обратившее на себя внимание Серпилина.
– Что с вами случилось?
– Я не поеду с моим товарищем. Я, с вашего разрешения, пока останусь у вас в полку.
– Пока что? – быстро спросил Серпилин.
– Мне не хотелось бы уезжать из вашего полка, – не ответив на вопрос Серпилина, повторил Синцов.
– Почему?
– Мне кажется, что вы не думаете отступать. Хочу остаться у вас. – И Синцов посмотрел Серпилину прямо в глаза.
– Отступать мы правда не думаем, – сказал Серпилин. – Но на нас свет клином не сошелся, повидали, как у нас, поезжайте посмотрите, как у других; корреспондентов мало, частей много. Поезжайте, поезжайте, – заключил он плохо дававшимся ему неестественно бодрым тоном. – Не разрешаю остаться, нечего вам тут делать. – И он снова принялся за письмо.
– Товарищ комбриг, – сказал Синцов голосом, заставившим Серпилина взглянуть ему прямо в глаза, – мне надоело бегать, как зайцу, и не знать, о чем писать. Уже четвертая неделя войны, а я ничего не написал. Не знаю, наверное, мне как-то особенно не везло, но вот я сегодня в первый раз приехал в полк, где действительно подбили тридцать девять немецких танков, и я наконец увидел их своими глазами. Если у вас завтра начнется бой, я тоже увижу его своими глазами и напишу о нем. Я работник фронтовой газеты, у вас здесь фронт. Где же мне быть, если не у вас?
– Вот что, товарищ… забыл, вы вчера называли свою фамилию…
– Синцов.
– Вот что, товарищ Синцов. – Лицо Серпилина было серьезно. – Ваше желание быть в бою мне понятно, но бывает положение, когда в части должны остаться лишь те, кому положено по штату, а никому другому драться и умирать в ее составе нет нужды. Если бы у нас впереди были просто бои, я бы вас оставил, но нам, очевидно, предстоят не просто бои, а бои в окружении. Утром я предполагал это, сейчас уверен. Вы слышали артиллерию?
– Слышал.
– Вы ее плохо слушали. Сейчас немцы с двух сторон от нас, уже далеко за Днепром. У вас могут быть сложности по дороге, даже если вы уедете тотчас же. Идите, дайте мне дописать письмо, времени мало и у меня и у вас.
– Товарищ комбриг! – сказал Синцов. – Товарищ комбриг! – упрямо повторил он уже громче, чтобы привлечь внимание Серпилина, снова взявшегося за карандаш.
– Ну? – Серпилин недовольно оторвался от письма.
– Я коммунист, политрук по званию, и я прошу вас оставить меня здесь. Что будет с вами, то будет и со мной. Будем живы – напишу все, как было, а обузой вам я не стану; надо будет – умру не хуже других.
– Смотри, товарищ Синцов, не пожалей потом! – смерив его долгим взглядом, вдруг на «ты» сказал Серпилин.
– Я не пожалею, – сказал Синцов, убежденный в эту минуту, что он действительно ни о чем не пожалеет, и понимая, что вопрос решен и говорить больше не о чем.
– Скажи своему товарищу, что через минуту допишу, пусть собирается, – уже вдогонку ему сказал Серпилин.
– А нас тут пока харчами на дорогу подзаправили, – весело говорил Мишка, хлопая по своей с трудом застегнутой полевой сумке. – Комбриг нам не сказал, а сам распорядился.
– Я не поеду с тобой. Останусь на несколько дней тут. – Синцову не хотелось вдаваться в подробности.
– Что значит останешься? До каких пор? Что у тебя, мало материала?
– Мало.
– Мало – в другой раз поедешь, наберешь больше, а пока и это хлеб!
– Нет, Миша, я останусь, – упрямо повторил Синцов.
– Слушай, это свинство! – багровея и начиная сердиться, крикнул Мишка. – Ты же знаешь, что я не могу остаться с тобой, в редакцию снимки за меня никто не доставит!
– Правильно, вот и поезжай.
– Но тогда выйдет, что я бросаю тебя тут одного!
– Брось дурака валять! Поезжай – и все!
– Ладно, – сказал Мишка, которому пришла в голову идея, разом выводившая его из неприятного положения. – Я подскочу в Москву, сдам снимки – и обратно к тебе, сюда. Самое большее – через три дня! Но только – никуда! Жди здесь, на месте! Слово?
– Слово! – сказал Синцов, отвечая на горячее Мишкино рукопожатие.
От пришедшей ему в голову спасительной идеи Мишка сразу повеселел.
– Слушай, – вдруг вспомнил он, – давай напиши мне сейчас хоть сто строк. Чтоб была текстовка, как подбили эти танки. Отвечаю, что пойдет вместе с моей панорамой. В «Известиях» напечатаешься, чем тебе плохо?
Синцов с тревогой вспомнил о словах Серпилина, что время дорого, и заколебался: задерживать ли Мишку?
В эту минуту Серпилин вышел из землянки с незапечатанным конвертом в руках.
– Вот, – сказал он Мишке, – написал, потом вложите фотографию и запечатаете. Собрались, едете?
– Сейчас, он мне только, – кивнул Мишка на Синцова, – текстовочку напишет – и поеду.
Синцов попросил разрешения у Серпилина зайти в землянку, написать там при свече несколько строк.
– Заходи, – сказал Серпилин, – я все равно ухожу. А остальные вам письма отдали?
– Отдали.
– Добрый путь. – Серпилин пожал руку Мишке и ушел, не попрощавшись с Синцовым, как уже со своим человеком.
Синцов и Мишка, которому было скучно ждать одному, вместе зашли в землянку. Синцов сел писать, а Мишка расстегнул сумку и, вынув оттуда кусок сухой колбасы, сосредоточенно задвигал челюстями.
Синцов писал быстро и даже с ожесточением от необходимости торопиться. Писал о подбитых немецких танках, о лежащих во ржи мертвых немцах, о Серпилине, Плотникове и Хорышеве и еще и еще раз о самом главном – о том, что, оказывается, можно жечь немецкие танки и не отступать перед ними, когда они идут на тебя. Он торопливо писал, а в голове его проносились последствия принятого им решения. Ему казалось, что если б он не принял этого решения раньше и не сказал о нем Серпилину, то сейчас бы струсил и уехал. Он со стыдом думал о своей слабости, не понимая, что разные характеры бывают сильны по-разному и иногда их сила состоит в том, чтобы, страшась последствий собственного решения, все-таки не переменить его.
Он написал всю заметку за двадцать пять минут, по часам, и здесь же, подряд, на последнем листке, приписал несколько строк Маше.
– Возьми, – сказал он, вчетверо складывая листки. – Когда перепечатают на машинке, черновик отдай жене. Может, она еще в Москве, вот ее телефон. Я уже писал ей два раза из госпиталя, но на тебя больше надежд, чем на почту.
– Еще бы! – Мишка вздохнул, засунул недоеденную колбасу в полевую сумку и взял синцовские листки.
Они вместе вышли из землянки. Мишка не любил долго раздумывать ни над своими, ни над чужими решениями; и все-таки в его нечутком, но добром сердце шевельнулась в эту минуту не до конца ясная для него самого тревога. Ему не нравилось, что он уезжает, а Синцов остается, не нравилось, очень не нравилось!
– Будь здоров, – он пожал руку Синцову, – будь здоров. Я подскочу к тебе. Слово! – И его квадратный силуэт слился с темнотой.
Присев на край окопа и глядя в звездное небо, Синцов думал о том, что завтра к вечеру Мишка на своем пикапчике домчится до Москвы, будет сам проявлять и печатать снимки и, еще мокрые, потащит их на стол к редактору. И лишь потом – Синцов знал это – Мишка позвонит Маше. Будет ночь, Маша, если она в Москве, поднимет трубку, и Мишка скажет ей, что всего сутки назад видел ее мужа, живого и здорового.
А он в это время, через сутки… Он не знал, что с ним будет через сутки, и не хотел сейчас думать об этом. Он знал одно: сегодняшняя тишина не бесконечна, она кончится ночью или утром, и тогда начнется бой. А что будет с ним в этом бою, он не знал, так же как этого не знали и все другие люди, составлявшие полк Серпилина и сидевшие здесь, рядом, в окопах, и дальше – за километр и за два – в землянках и ходах сообщения, и еще дальше, в тех щелях, которые уже, наверное, вырыл трудолюбивый Плотников на ржаном поле, под немецкими танками.
Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки.
Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа.
А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков.
Глава пятая
Федор Федорович Серпилин, в полку у которого остался Синцов, был человек с одной из тех биографий, что ломаются, но не гнутся. В его послужном списке было отмечено много перемен, но, в сущности, он всю жизнь занимался одним делом – как умел, по-солдатски, служил революции. Служил в германскую войну, служил в гражданскую, служил, командуя полками и дивизиями, служил, учась и читая лекции в академиях, служил, даже когда судьба не по доброй воле забросила его на Колыму.
Он происходил из семьи сельского фельдшера, отец его был русским, а мать – касимовской татаркой, сбежавшей из дома и крестившейся, чтобы выйти замуж за его отца. Отец Серпилина и сейчас еще служил фельдшером в Туме, на узкоколейке, пересекающей глухие мещерские леса. Там Серпилин провел свое детство и оттуда, повторяя путь отца, восемнадцатилетним парнем уехал учиться в фельдшерскую школу в Рязань. В фельдшерской школе он попал в революционный кружок, оказался на примете у полиции и, наверное, кончил бы ссылкой, если бы не забрившая ему лоб первая мировая война.
Зимой семнадцатого года фельдшер Серпилин участвовал в первых братаниях, а осенью, как выборный командир батальона, дрался с немцами, наступавшими на красный Питер. Когда организовалась Красная Армия, он так и остался на пришедшихся ему по нраву строевых должностях и закончил гражданскую войну, командуя полком на Перекопе.
Знавшие начало его биографии сослуживцы подшучивали, за глаза называя его фельдшером. Это было так давно, что пора бы запамятовать, но он и сам при случае шутя ссылался на свою былую профессию. Сколько помнил себя Серпилин, после гражданской войны он почти всегда учился: пройдя курсы переподготовки, опять командовал полком, потом готовился в академию, кончал ее, потом, переучиваясь на танкиста, служил в первых механизированных частях и, снова вернувшись в пехоту и два года прокомандовав дивизией, получил кафедру тактики в той самой Академии Фрунзе, которую пять лет назад кончил сам. Но и здесь он продолжал учиться, все свободное время зубря немецкий – язык наиболее вероятного противника.
Когда его в тридцать седьмом году вдруг арестовали, то, как ни странно, поставили ему в вину даже этот немецкий язык и подлинники немецких уставов, отобранные на квартире при обыске.
Непосредственным поводом для ареста послужили содержавшиеся в его лекциях и бывшие тогда не в моде предупреждения о сильных сторонах тактических взглядов возрожденного Гитлером вермахта. Именно об этом он подумал вчера, с горечью отдав должное тактике немцев и жестко усмехнувшись своим, непонятным Синцову, воспоминаниям.
После ошеломившего его ареста сверх первоначального, глупейшего обвинения в пропаганде превосходства фашистской армии ему предъявили уже вообще черт знает что! Его показания дважды лично запрашивал сам Ежов, и целых полгода три сменявших друг друга следователя тщетно дожидались, чтоб он подписал то, чего не было.
В конце концов ему дали, в сущности без суда, десять лет. А еще через полгода, уже в заключении, он без долгих слов в кровь избил одного из своих бывших сослуживцев по гражданской войне, троцкиста, по ошибке избравшего его своим поверенным и поделившегося с ним мыслями о том, что партия переродилась, а революция погибла.
Время заключения в сознании Серпилина было прежде всего бездарно потерянным временем. Вспоминая теперь, на войне, эти пропащие четыре года, он скрипел от досады зубами. Но за все эти четыре года он ни разу не обвинил Советскую власть в том, что с ним было сделано: он считал это чудовищным недоразумением, ошибкой, глупостью. А коммунизм был и оставался для него святым и незапятнанным делом.
Когда его выпустили, так же неожиданно, как посадили, он вышел постаревшим и физически измотанным, но душа его не была изборождена морщинами старости и неверия.
Он вернулся в Москву в первый день войны и хотел только одного – поскорей оказаться на фронте.
Его старые товарищи, сделавшие все, что было в их силах, для его освобождения, помогли ему и тут: он ушел на фронт, не дожидаясь ни переаттестации, ни даже восстановления в партии, – подал документы в парткомиссию и уехал принимать полк. Он был готов пойти хоть на взвод, только бы без проволочек вернуться к своему делу, вновь ставшему из военной службы войной. Он хотел скорей доказать, на что он способен. Доказать не ради одного себя: ему уже вернули оружие и звание, его обещали восстановить в партии и отправили на войну с фашистами, – чего он мог желать еще? Но он хотел доказать своим примером, что и со многими другими, еще оставшимися там, откуда он вернулся, совершена такая же нелепость, как с ним. Именно нелепость.
Это чувство росло в нем с каждым днем, проведенным на фронте. Немцы были сильны – об этом не могло быть двух мнений. Война была серьезной и после первых неудач оборачивалась еще круче.
Спрашивается, кому же перед этой войной понадобилось лишить армию таких людей, как он, Серпилин? Конечно, на них свет клином не сошелся. Армия выиграет войну и без них. Но почему без них? Какой в этом смысл?
Об этом он думал сегодня, перед рассветом, лежа на охапке сена, принесенного ординарцем. Первый удачный бой наполнил его верою, нет, не в то, что его полк совершит чудеса, хотя хотелось верить и в это, а в то, что вообще дело обстоит не так худо, как показалось сначала.
Конечно же, армия сражалась лучше и наносила немцам потерь больше, чем это можно представить себе, видя только бредущих через свои позиции окруженцев. Наверное, в сотнях мест она дралась так же, как здесь в первом бою дрался его полк, и если немцы при этом все-таки шли вперед, окружали и теснили нас, то это, конечно, давалось им не просто и стоило не дешево. Громадность театра, ввод в бой наших резервов и усиление нашей техники, которая, черт возьми, должна же появиться на фронте в нормальных количествах, – все это в конце концов на каком-то рубеже остановит немцев. Вопрос только, где будет этот рубеж.
Вчерашнее затишье не радовало Серпилина. Он понимал, что немцы оставили его в покое не потому, что потеряли надежду смять его полк, а потому, что они, к сожалению, умело маневрировали своими силами. Результаты этого маневра уже начали сказываться. Они прорвали фронт и слева и справа от Могилева. Это было ясно по звукам удалявшегося к востоку боя. Только глухой мог не понять этого. А он со своим полком сидел здесь сложа руки и ждал, когда очередь дойдет до него.
Последний приказ, пришедший в дивизию перед тем, как прервалась связь с армией, был: прочно удерживать позиции. Что ж, для людей, готовых дорого продать свою жизнь и знающих, как это сделать, это был неплохой приказ, в особенности если за ним не последует приказа отступить, когда отступать будет уже поздно. Но, спрашивается, что же произошло в соседних дивизиях и до каких пор будут продолжаться бесконечные прорывы и окружения, от рассказов о которых уши болят?!
Думая о предстоящем, Серпилин больше всего боялся получить запоздалый приказ на отход. Впрочем, если с утра начнется бой, тут уж от немцев и захочешь, а не оторвешься. А бой будет. Дивизия прикрывала Могилев, сюда сходились дороги, здесь был мост через Днепр – все, вместе взятое, было таким узелком, который не оставляют у себя в тылу, не попытавшись развязать его.
«Черт его сюда принес, наверное, сложит теперь здесь голову! – с симпатией подумал Серпилин о спавшем рядом с ним на траве Синцове. – Молодой еще, как мой начальник штаба. Тоже, наверное, молодая жена…» И Серпилин перенесся мыслями к собственной жене, жившей в Москве, в старой академической казенной квартире. Когда его арестовали, ей все-таки оставили там одну комнату: кого-то зазрила совесть. «Ах, старая, старая! – с нежностью подумал Серпилин. – Совсем седая стала. Измотала себя на письма, на передачи, на хождения по сослуживцам и начальникам, а ведь какая красивая была когда-то, и сколько горячих и глупых голов в разных гарнизонах удивлялось, зачем вышла замуж за своего долговязого урода и почему не изменяет ему».
С запада гулко и отчетливо грохнуло: немцы положили сразу несколько снарядов.
«По Плотникову, – отметил про себя Серпилин и спокойно подумал: – Вот и начали».
Синцов вскочил и спросонок стал шарить вокруг себя, ища пилотку.
– Значит, остался? – неторопливо стряхивая с себя стебли сена, сказал ему Серпилин. – Теперь уж жалей не жалей…
Синцов промолчал.
– Ну что ж, пойдем со мной в батальоны. Хотел бой видеть, сейчас увидишь.
Бой, возобновившийся на фронте серпилинского полка, продолжался трое суток, почти не затихая.
К середине первого дня немцам почти нигде не удалось продвинуться, несмотря на сильный артиллерийский огонь, который они вели, не жалея снарядов, и несколько танковых атак с десантами на броне. Перед фронтом полка прибавилось еще два десятка сожженных и подбитых танков и бронетранспортеров. На ржаном поле осталось, как все говорили, пятьсот и, как донес в дивизию не любивший преувеличений Серпилин, триста немецких трупов. В полку людские потери были еще больше – и от огня артиллерии и танков, и от огня немецких автоматчиков, положивших без остатка побежавшую из окопов роту. В половине рот были убиты командиры или политруки, погиб так и не успевший выспаться Плотников, на наблюдательном пункте прямым попаданием мины был в клочья разорван замполит полка.
Во второй половине дня к Серпилину, к последнему из трех своих командиров полка, добрался командир дивизии полковник Зайчиков. С утра он был за Днепром и, поняв, что остается в окружении, повернул полк, находившийся там во втором эшелоне, фронтом к востоку и тылом к реке. Потом, переправляясь через Днепр, полдня просидел в полку, прикрывавшем окраину Могилева: там ожесточенно работала немецкая артиллерия, но атаки были слабее, чем против Серпилина. Должно быть, немцы хотели, не ввязываясь в бой на улицах города, сначала уничтожить Серпилина и в обход Могилева выйти к днепровскому мосту. Так, по крайней мере, сказал Серпилину командир дивизии. Он пришел к нему на командный пункт, обливаясь потом от жары и засунутой под гимнастерку рукой прижимая больное сердце. После тяжелого дня, проведенного на позициях, оно давало себя знать. Грузный, с отеками под глазами, командир дивизии стоял рядом с Серпилиным в окопе, жадно глотал воздух и все никак не мог наглотаться.