– Слушайте, слушайте, что вы?.. – трясла его за колено Таня, которую испугало его лицо с зажмуренными, словно от страшной боли, глазами.
Он открыл глаза и посмотрел на нее.
– Ничего… так просто, представил себе все на минуту…
И, продолжая смотреть на ее худое, милое, истомленное лицо, спросил:
– Что думаете дальше делать?
– Пока получила месяц отпуска как выздоравливающая. А потом на комиссию. Наверное, пойду на фронт, в медсанбат.
– А туда, обратно, не вернетесь?
– Нет, не вернусь, не хочу. – И, покачав головой, повторила: – Не хочу, устала.
И чтобы он лучше понял то, что она хотела сказать, объяснила, что шесть месяцев пробыла по заданию медсестрой в Смоленской городской больнице.
– Сидела там на связи. А кроме того, медикаменты воровала и в лес переправляла…
Сказав «воровала», она улыбнулась, но сразу снова стала серьезной и объяснила, что, когда в подполье, это совсем другое дело, чем в партизанском отряде. В партизанском отряде есть оружие и кругом товарищи. А тут живешь все время во власти немцев. Как комар между ладонями: в любую минуту прихлопнут – и нет тебя. И от этого больше всего устаешь.
– Нет, я теперь только на фронт, больше никуда.
– А где этот месяц будете? Здесь? – спросил Артемьев.
– Еще не знаю, – сказала она. – Если удастся, съезжу к отцу и матери.
– Где они у вас?
– Не знаю точно. Отец работал перед войной на «Ростсельмаше». Я только недавно через комиссара госпиталя добилась – узнала, что почти весь «Ростсельмаш» в Ташкент эвакуировали. Если отец не на фронте, то, наверное, там. Он до войны был парторгом цеха. Дала туда телеграмму и теперь жду ответа.
– А по какому же адресу телеграмма?
– Ташкент, «Ростсельмаш».
– И приняли?
– Приняли. А что?
– Может не дойти. Завод теперь, скорей всего, стал номерной…
– Я тоже этого боюсь, – сказала она. – А что делать?
– Можно узнать номер почтового ящика, если завод номерной, а можно… – Он не стал объяснять, какая мысль пришла ему в голову, и сказал: – Короче, если не получите ответа, помогу. Завтра к вам зайду, когда у меня «окно» будет. Скорее всего, попозже, вечером.
– Хорошо, – сказала она и добавила: – А лучше не беспокойтесь.
Артемьев усмехнулся; кажется, ей не понравились его слова: «Попозже, вечером».
– Вот что, – сказал он, – давайте договоримся для ясности. Во-первых, я для вас абсолютно все сделаю и место на поезд достану, если ваши родители в Ташкенте. А во-вторых, если что подумали, зря. Я, конечно, не облако в штанах, а холостой мужик, но во мне этого нет, чтоб под видом одного – другое. Я с женщинами или вполне откровенен, или от начала до конца по-товарищески… Вот такие дела, дорогой товарищ, – усмехнулся он собственным словам. – А теперь, перед уходом, два вопроса. Как у вас с харчами? – И, не дав ей соврать, ответил за нее сам: – Безусловно, неважно. А вопрос такой: когда приду, принесу вам немного консервов, могу рассчитывать, что не будете ломаться, возьмете как человек?
– Ладно, не буду ломаться, – рассмеялась Таня.
– Уладили. Вопрос второй: как вы сюда попали, в эту квартиру?
Удивленная тем странным для нее интересом, с которым был задан этот вопрос, Таня стала объяснять, как она подружилась в больнице Склифосовского с одной старой нянечкой и как эта нянечка пригласила пожить у себя…
– И зовут ее тетя Поля? – перебил ее Артемьев.
– Да. – Таня озадаченно посмотрела на него.
– И вы только вдвоем с ней? Бывшие хозяева на горизонте не появлялись?
– Тетя Поля говорила, что они в Средней Азии в эвакуации. А их дочь…
Таня хотела объяснить Артемьеву, что тетя Поля как раз вчера встретила хозяйскую дочь и та сказала, что собирается зайти сюда… Но объяснить этого не успела, потому что услышала стук в парадном.
– А вот и тетя Поля! – воскликнула Таня. – У нее самой все и спросите!
И побежала открывать дверь.
10
Оставшись один, Артемьев с недоумением подумал, что вот сейчас, как ни странно, он увидит тетю Полю – кусочек своей старой, довоенной, вычеркнутой жизни.
– А вас тут один знакомый ждет… Не скажу, сами увидите, – услышал он через дверь веселый голос Тани.
Дверь открылась, и в кухню в том же самом старом «семисезонном» пальто, в каком она ходила и четыре и десять лет назад, со старой, знакомой кошелкой в руке вошла постаревшая и похудевшая тетя Поля. Вошла и вскрикнула с порога:
– Паша! Вот уж кого не чаяла-то!
И, пробежав несколько шажков навстречу, еле дотянулась к нему, наклонившемуся, и ткнулась старческим острым носиком сперва в правую щеку, потом в левую, потом опять в правую. Потом поставила на пол кошелку и стала поспешно стаскивать с себя пальто, отпихнув хотевшего ей помочь Артемьева.
– Брось, брось! Какой кавалер для меня нашелся! Садись лучше чай пить. Хорошо, я с дежурства зашла, хлеба взяла… Таня, посмотри, там осталась заварка вчерашняя? Так слей ее в чашку, а мы уж нового для него заварим, не пожалеем. Угостила бы тебя пирогами, да печь не из чего. Приходи на Первое мая, спеку, если опять к празднику вместо хлеба муку дадут.
Раздевалась, разматывала с головы платки, заглядывала в чайник, вскипел ли, рылась в кошелке – все сразу. Маленькая, суетливая и от военной своей худобы еще более проворная, чем раньше.
– Что это ты заявился? Уж не свататься ли к нашей Татьяне пришел? Так она у нас мужняя жена…
– Ну, зачем вы, тетя Поля? – сказала Таня. – Я бы сама сказала, если б хотела.
– Пусть знает, – сказала тетя Поля, – а то ведь он знаешь какой…
– Ну, какой? – спросил Артемьев, удивившись, что эта женщина сказала ему про мать и отца и не захотела сказать про мужа. – А то из ваших слов, чего доброго…
– Красавец ты!.. – не дав ему договорить и всхлипнув от полноты чувств, сказала тетя Поля, стоя перед ним и оглядывая с ног до головы так гордо, словно сама произвела его на свет божий.
Таня не удержалась и фыркнула: очень уж не подходило слово «красавец» к этому рыжему здоровяку, стоявшему посреди кухни перед маленькой тетей Полей.
Был он большой, сильный, крепко сшитый мужчина, может быть, и даже наверное, нравившийся женщинам, но уж красавцем его никак нельзя было назвать.
– Вот вам и резолюция на ваши слова! – сказал Артемьев тете Поле, покосившись на рассмеявшуюся Таню.
– Да где ж ты ордена такие заимел – два Красных Знамени, шутка ли сказать!.. – снова всхлипнув, спросила тетя Поля. – За что ж тебе их? – И, не дав ему ответить, сердито закончила: – Вот дура! Вот уж дура-то!..
Таня растерянно посмотрела на нее.
– Это не про вас, – улыбнувшись, сказал Артемьев. – Это она меня когда-то женить хотела…
– Я хотела, а ты не хотел? – спросила тетя Поля.
– Ну и я тоже хотел, – добродушно согласился Артемьев. – Да ведь не вышло у нас с вами. Что ж теперь поминать?
– Значит, не поминаешь?
– Нет, не поминаю.
– А я ее давеча на улице встретила. Год на меня прообижалась, а теперь сама в гости напросилась. «Зайду», – сказала. Что ж, пусть заходит, коли хочет.
– А из-за чего год обижалась?
Артемьев присел.
Таня уже разливала по стаканам чай.
– В работницы я к ней не пошла, на ее квартиру. Муж-то ее погиб, небось слыхал?
– Слыхал.
– Как шестнадцатое октября было, мать во Фрунзе уехала, а Надежда здесь осталась. И стала меня к себе в работницы звать. А я уже в больницу пошла. Не согласилась. Уж и харчами улещала, про паек генеральский, какой она получает, объясняла, а я не пошла. Тридцать пять лет у ее родителев провела в кабале, а теперь, значит, раз она просит, к ней в новую кабалу идти? Она думала, пальчиком меня поманит, и я побегу. Нет, не побегла. Зачем мне это? Харчи в больнице плохие, это верно, бедуем. Но не воруем. «Ты, говорит, такая худая стала, мне просто-таки тебя жалко, тетя Поля». А что ж, что я худая стала? Худая, зато быстрая. Меня главный врач слушал, сказал: «Тебе для сердца полезней, что ты худая». Я, когда Анна Георгиевна вернется со своего Фрунзе, все равно и к ней в кабалу не пойду. На что она мне?
– Ну, ее-то, положим, любили, – сказал Артемьев, удивленный злым задором, с которым говорила старуха.
– Не любила я ее, Паша, а привыкла я к ней за всю свою жизнь. К ней да к покойнику Алексею Викторовичу. К ним привыкла, а от людей из-за них отвыкла. А в больницу пришла работать – к людям привыкла. Она как приучена? Ей и днем и ночью: принеси, унеси! А я, правду тебе говорю, лучше под лежачих раненых за дежурство сорок суден подложу и выну, чем за ней за одной ходить!
– А она вернуться думает?
– Собирается. С мужем. Надежда, когда встретились, говорит мне: у матери у моей теперь муж новый, на двенадцать лет ее моложе. Зубной техник. Она, значит, врач, а он техник. Она, значит, своей бормашиной жужжит, а он для ней золото на коронки ворует. Потому если не ворует, где его взять теперь? Надежда мне говорит: «Мать давно, говорит, меня сверлит, чтобы я ей в Москву пропуск устроила, а я, говорит, не хочу, зачем мне в Москве такое божье наказанье, да еще со своим техником!»
– Ну, а вернутся – как все же будет? – спросил Артемьев.
– Не пойду обратно в работницы. Пока война идет, за ранеными буду ходить. А как кончится, помирать в деревню уеду.
– А как с ней уживетесь, если не будете у нее работать?
– А что мне с ней уживаться? У меня комната своя, при кухне, я в ней тридцать лет прописанная. Вернется – все вещи ее в целости. Только когда на Сухаревой бомба упала, из буфета стекло вылетело и семь бокалов разбились. А не захочет со мною жить – пусть мне другую комнату хлопочет. Ей Надежда поможет, потрясет перед кем-нибудь юбками, ей это недолго… Она и сейчас на своей машине с шофером ездит. У всех забрали машины, а у ней нет. Говорят, отхлопотала.
– Вот ведь как вы теперь о ней говорите, – сказал Артемьев, – а хотели, чтоб за меня замуж вышла!
– Да, сторонница твоя была. Да ведь мало ли в нас дурости? Разве одну меня, старую дуру, война до ума довела? А вы, умные, как все думали, так и вышло? И все люди, какие вам казались, такие и оказались? Э, да что говорить!.. – Тетя Поля махнула рукой. – Пока за ранеными ходишь, такого наслушаешься… Да разве она, – повернулась тетя Поля к Тане, – себе в жизни такого ожидала-мечтала, что увидела? Так ведь она тебе всего не расскажет! А мне расскажет. А уж какую ее в больницу-то привезли! Как она мучилась, бедная! Шов-то у нее знаешь какой? Вот… – И тетя Поля стала было показывать у себя на животе, какой шов у Тани, но Таня остановила ее:
– Тетя Поля, не надо…
– Чего не надо? Я бы для тебя за то, что ты за все время ни разу голосу не подала, не знаю, чего бы сделала! Сейчас отошла немного, – повернулась тетя Поля к Артемьеву, – а то подымешь ее, чтобы переложить, и через рубашонку чувствуешь, в чем душа держится! На руках держишь – и жалко ее, каждую косточку жалко!
– Тетя Поля, ну не надо же, я вам уже сказала! – Таня сказала это так властно, что старуха замолчала.
Таня остановила старуху не только потому, что та хвалила ее, а еще и потому, что вдруг по-женски застеснялась. Ей стало стыдно, что Артемьев, слушая то, что говорит тетя Поля, может мысленно представить ее, Таню, в больнице такой, какой она была, когда ее поворачивала и приподнимала тетя Поля, – худой, неодетой… Ей было стыдно этого, но было стыдно в того, что она прикрикнула на тетю Полю, и она, чтобы выйти из положения, сказала:
– А я сама даже и не вспоминаю, с меня как с гуся вода!
«Ну да, с тебя как с гуся вода, – подумал Артемьев, глядя на ее худенькое улыбающееся лицо. – Тебя бы, по другому времени, после такого ранения еще бы месяца на два в санаторий да салом кормить…»
Но время было не другое, а это. Оставалось только не забыть принести завтра этим двум женщинам побольше мясных консервов.
– Как вас угораздило? – грубовато, но сочувственно спросил он. Хотя на этой войне уже давно в порядке вещей такое, что раньше и в голову не приходило, но в сознании у него все не умещалось, что женское тело, искалеченное, простреленное, изуродованное, – это тоже в порядке вещей.
– Там, когда в одном месте полотно подорвали и отошли, я перевязку делала, и нас минами накрыли. Сначала все перелеты, а потом одна близко, а я увлеклась и не легла: не успела. Сама во всем виновата…
«Вон как, оказывается, она еще и сама во всем виновата, – с какой-то нежной досадой подумал Артемьев. С нежной к ней и злой к кому-то еще, он бы сам затруднился сказать, к кому, если бы его спросили. – Сама во всем виновата! Маша, там, где-то в яме с другими лежащая, тоже сама во всем виновата? Что отправилась туда, что застрелили ее там?..»
Мысль об убитой сестре снова оттеснила все другое, о чем он думал до этого.
– Пойду, – сказал он, вставая.
Ему захотелось уйти отсюда и напиться, хотя напиться было нельзя и нечем, да если б и было, все равно не напился бы: не умел раньше и не научился в войну.
– Не замерз у нас? – спросила тетя Поля, увидев, как он повел плечами, вставая.
– Ничего, я сам горячий, – сказал Артемьев. Сказал просто, чтоб что-нибудь сказать, потому что продолжал думать о сестре.
– А я все мерзну, – сказала тетя Поля. – К управдому заходила, говорил: днями подмосковного угля завезем, отопление хотя в четверть силы, а пустим. И опять вторая неделя пошла, а не топят.
– С углем будет плохо, пока Донбасс не освободим, – сказал Артемьев, все еще продолжая думать о сестре.
Таня, прощаясь с ним, встала, но все равно была такая маленькая, что он, пожимая ей руку, сверху видел у нее на голове, повыше виска, маленький, полуприкрытый волосами шрам. «Тоже чем-нибудь царапнуло, – подумал он. – Ах ты, пичуга несчастная!» И, выпустив ее руку, пошел к дверям.
Таня было пошла вслед за ним, но тетя Поля ее остановила, наверно, хотела сказать ему что-то наедине.
Так оно и было. Пока он надевал шинель и перепоясывался, тетя Поля изложила ему свои планы насчет жилички.
– Телеграмму послала, – шептала она. – Думает по телеграфу отца-мать найти. А кого она разыщет теперь, телеграмма-то? Я сестре в деревню, в Колодное, нашего, Елецкого района, три письма отправила, и ответу нет. А она – в Ташкент… Из Ташкента хочет, чтобы ей ответили!
– У вас в Елецком районе фронт стоял, – сказал Артемьев.
– Мало что стоял. Что равняешь Елец с Ташкентом! Никакого она ответа не получит, я ей заранее сказала!
– И напрасно, – сказал Артемьев. – Человек родителей надеется разыскать, а вы…
– Мало что надеется! Теперь все друг друга ищут – родители детей, дети родителев… Я ей сказала: не найдешь своих родителев – иди ко мне в дочки. Будем вместе жить.
– Как же, спрашивается, ей с вами вместе жить? – сказал Артемьев, надевая ушанку и сам не зная, чему больше удивляться: то ли бессердечию тети Поли, явно не желавшей, чтобы Таня нашла своих родителей, то ли силе материнской любви, вдруг вспыхнувшей в душе одинокой старухи. – Она же все равно не будет с вами жить, на фронт уйдет.
– Вот и именно, что уйдет, – сказала тетя Поля. – А зачем ей уходить? Она свое отвоевала, у ней рана тяжелая, пусть остается у нас же при больнице. Возьмут ее, очень даже прекрасно. Я сама к главврачу пойду! – И, видя, что Артемьев берется за ручку двери, горячо зашептала: – Ты скажи ей, Паша, скажи. Скажи, чтобы, если родителев не найдет, в Москве бы осталась. Скажешь?
И Артемьев понял: эта лихорадочная просьба и была тем самым главным, ради чего старуха вышла его провожать.
– Скажу. Только навряд ли послушает…
Он вышел из дома и едва сделал несколько шагов, как увидел знакомую женскую фигуру – навстречу ему шла Надя, в беличьей шубе, которая у нее была еще лет шесть назад, и в пуховом платке. Она шла опустив голову, но, когда они почти столкнулись и она подняла лицо, он понял, что она видела его еще издалека.
– Павлик! – сказала она нараспев и, стряхнув прямо на снег варежку, протянула ему руку. – Куда и откуда? Уж не из нашего ли бывшего дома?
– Из вашего, бывшего.
– Ты что, все еще сердишься на меня? – спросила она, продолжая держать его руку и глядя на него своими красивыми серыми, немножко близорукими глазами с такой укоризной, словно ему и правда не за что было на нее сердиться.
«А может, и в самом деле не за что?» – подумал он не столько о прошлом, сколько о настоящем: о том, что идет война и Козырев, к которому она когда-то ушла от него, уже давным-давно погиб; и Маша, которая так не любила ее, тоже погибла; и его матери, которая так боялась, что он женится на ней, тоже, наверное, нет на свете… И вообще столького нет, что было тогда, и столько с тех пор случилось такого, о чем никто и не думал…
Молча высвободив руку из Надиной теплой руки, он нагнулся и поднял варежку.
– Спасибо, – сказала она, держа варежку в левой руке и все еще не надевая ее. – Значит, не сердишься?
– А какая тебе разница?
Надя вздохнула и надела варежку.
– Куда ты идешь?
– К себе на службу.
– Где это?
– На улице Кирова.
– Я провожу тебя. Можно? – И, не дожидаясь ответа, взяла его под левую руку. – Так, кажется, с вами можно ходить: справа нельзя, потому что вы козыряете, а слева – можно, да?
Они несколько шагов прошли молча.
– Что-то я тебя даже боюсь немного, – сказала она. – Скажи что-нибудь, пожалуйста.
Он остановился, отпустил ее руку и, повернувшись, поглядел ей в лицо.
– Ну как? – спросила она, не двигаясь. – Ничего, ты не торопись, смотри, смотри…
– Ты все такая же красивая, – сказал он наконец.
– Это во-первых, а во-вторых?
– А во-вторых, ничего, – сказал он и взял ее под руку. – Пошли.
Она действительно оставалась все такой же красивой, и к ней даже шло, что она похудела. Раньше в ее самоуверенной красоте с фарфоровым румянцем и серыми, немигающими, чуть-чуть навыкате глазами было даже что-то наглое: мол, нате вам!.. А сейчас глаза ушли внутрь, и вокруг них легли маленькие, человеческие морщинки. Сейчас это было спокойное лицо женщины, которое говорило: «Да, да, мне тридцать, и я этого не скрываю. А если тебе кажется, что больше, пусть так. Но я еще очень красивая, верно?»
«Да, война все-таки для всех война! – примирение подумал Артемьев, глядя в лицо Нади. – И кто знает, может, она и в самом деле любила этого своего Козырева».
– Зачем ты заходил туда? – спросила Надя, после того как они прошли в молчании еще несколько шагов.
– Там у вашей тети Поли живет одна женщина, врач, – сказал Артемьев.
– Она мне говорила, что у нее кто-то живет, – сказала Надя. – Вот оно что!.. – В голосе ее прозвучала прежняя, хорошо знакомая интонация.
– Между прочим, как раз нет, – сказал Артемьев и, поколебавшись, говорить ли, добавил: – Она была в тылу у немцев вместе с сестрой, рассказала мне, как погибла Маша.
– Погибла! – Надя даже остановилась. – Неужели погибла?!
Он не ответил.
Она локтем крепко прижала к себе его руку, выражая молчаливое сочувствие.
– И ты только теперь узнал?
– Подробности – только теперь…
– А я так и не узнала никаких подробностей, – сказала она. – В первый день, когда сообщили, думала полететь туда, к нему, а потом все поехало, покатилось… – Она печально повела в воздухе рукой, показывая, как все поехало и покатилось. – И даже оказалось, что никто не знает, где могила. И это с таким человеком, как он! Перед войной были с ним вместе на дне рождения у Иосифа Виссарионовича, совсем близко сидели, а потом оказалось: никому нет никакого дела, как будто его и не было на свете!
В голосе ее послышалась горечь, но в самой этой горечи было что-то суетное, не вызывавшее сочувствия.
– Эх, – сказал Артемьев, – что вспоминать, когда и как до войны сидели – ближе, дальше… Слава богу, что Москву не отдали, и то хлеб!
– Ты не веришь, что я его любила? – вдруг спросила она.
– Какое это имеет значение?
– А все-таки, – настаивала она.
– Тогда не верил.
– Да, тогда я его не любила, – сказала она. – А потом… – Она слегка склонила набок голову, словно приглядываясь к прошлому, помолчала и сказала: – Любила или не любила, все равно страшно! Несколько месяцев ходила как сумасшедшая, до самой эвакуации…
– А ты разве уезжала? – спросил Артемьев.
– Нет, просто, когда началось все это в Москве, меня словно из оцепенения вывело. Но я никуда не поехала.
– Не боялась, что немцы придут?
– Нет, почему-то не верила в это. Может, оттого, что прожила с ним перед тем два года, а он был бесстрашный… Не знаю. – Она снова помолчала. – Думаешь, мне так просто сейчас одной жить? Все сама, все сама! И всем родным что-нибудь нужно: чтобы я куда-то ходила и говорила, чья вдова, и делала для них то одно, то другое, то третье… Он давно умер, а им все еще кажется, что я им что-то недодала, обманула их, что ли, тем, что он слишком рано умер!.. Твоя мама где сейчас? – вдруг спросила она.
Артемьев сказал, что мать пропала без вести в Гродно.
– Да, бедная, – сказала она и, привычно перейдя в мыслях на себя, добавила: – Она не любила меня. Что ж, может, и права. А моя мама жива-здорова. Последнее время все из Фрунзе письма писала, расспрашивала, как ее драгоценное барахло, не пустилась ли в разгул тетя Поля? А сегодня телеграмму прислала, что уже отбыла с моим новым папочкой из Фрунзе в Москву. Сейчас пойду осчастливлю тетю Полю…
– Значит, все же не удержалась, устроила им вызов? – спросил Артемьев, вспомнив слова тети Поли.
– Я?! – воскликнула Надя. – Что я, с ума сошла? Ты же прекрасно знаешь, что моя мать – исчадие ада! Сама добилась. Я и пальцем о палец не ударила. Но теперь, раз уж на меня все равно валится это счастье, ничего не поделаешь, придется засучить рукава и вымыть полы.
– Не разучилась?
– Одно время разучилась, а потом опять научилась. Могу и к тебе прийти помыть, – усмехнулась она. – Я хорошо полы мою… Ты как, еще не женился?
– Пока нет.
– И белье могу постирать. Я и стираю хорошо. Зарос небось? Все вы одинаковые… Что смотришь? Я ведь и просто так могу, по-товарищески, я и на это способна. Я на все способна, – усмехнулась она, уже не над ним, а, кажется, над собой.
– Не выйдет у нас с тобой по-товарищески, – сказал Артемьев, продолжая в упор смотреть на нее внимательным, откровенным взглядом.
– Думаешь, не выйдет?
– Не выйдет.
– Это хорошо.
– Не знаю уж, хорошо или плохо, – сказал он, примериваясь к чему-то еще не решенному в глубине самого себя.
И вдруг, вспомнив о той, маленькой женщине, оставшейся у тети Поли, спросил:
– Когда Анна Георгиевна приезжает?
– Телеграмма с дороги. Дня через три, наверно, – сказала Надя. – А что?
– Там у тети Поли эта женщина-врач, – сказал Артемьев. – Если Анна Георгиевна приедет, а она еще не уедет…
– Все понятно, – сказала Надя. – Если понадобится – укрощу свою мамочку. Это тебя беспокоит?
– Да.
– И вообще могу эту женщину к себе взять. Даже если соврал, что у тебя с ней ничего нет.
Артемьев пожал плечами. Ему не хотелось вдаваться в объяснения. Они уже почти дошли до угла переулка, ему надо было сворачивать.
– Дошли, – сказал он и остановился.
– Запиши мой телефон.
Он записал и протянул руку прощаться.
– Подожди, – сказала она. – Ты почему хромаешь?
– Ранен был, – сухо ответил он, не оставляя намерения проститься и уйти.
– Нет, подожди, – просяще и в то же время повелительно сказала она. – Неужели я такая скверная баба, что со мной нельзя разговаривать по-человечески?
В тоне, которым она это сказала, ему послышалось искреннее, ненаигранное огорчение.
– Что ты хотела спросить?
– Многое. Как ты жил, как живешь, что с тобой было, что есть, что будет?.. Все хотела спросить.
– Что будет, не знаю, – сказал он. – Наверное, скоро уеду на фронт. А что было… С июня до ноября служил на Дальнем Востоке и ждал, когда отправят на фронт. С декабря до июля командовал полком. С июля до сентября лежал в госпитале. С сентября здесь, в Москве.
Она ожидала продолжения, но продолжения не было.
– А как сейчас живешь?
– На казарменном положении.
– Один?
– Нет… еще два майора, капитан и подполковник.
Она рассмеялась.
– Спасибо за разъяснение. Ну, а теперь все-таки ответь на то, о чем я спросила.
– Если на то, о чем спросила, – в данное время один.
– А раньше?
– Раньше была одна женщина, уехала на фронт.
– А почему не удержал?
– Не имел права.
– Скажи лучше, не любил. Наверно, потому и уехала, что не любил?
Он посмотрел на нее отчужденно, почти враждебно и ничего не ответил. «Любил, не любил! Получила предписание ехать – и поехала, не потому, что любил или не любил, а потому, что война. А тебе этого все равно не понять, потому что ты не стоишь и не будешь стоить и одного мизинца той женщины, хотя я ее и правда не любил, а тебя когда-то любил и сейчас не могу спокойно смотреть на тебя».