У обоих при мысли о Катлине больно сжалось сердце.
Приблизившись, они увидели, что Катлина сидит около дома на лавочке и греется на солнце.
– Ты меня узнаешь? – спросил Уленшпигель.
– Четырежды три – число священное, а тринадцать – чертова дюжина, – отвечала Катлина. – Кто ты, дитя жестокого мира?
– Я – Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин, – отвечал тот.
Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его.
– Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны как лед, скажи ему, Уленшпигель, что я его жду, – прошептала она ему на ухо и, показав свою обожженную голову, продолжала: – Мне больно. Они отняли у меня разум, но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол, – это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя все стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль – я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его – пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит!
И тут она прислонилась к стене дома и застонала.
Крестьяне, заслышав колокольный звон, шли с поля домой обедать и, проходя мимо Катлины, говорили:
– Вон дурочка.
И крестились.
А Неле и Уленшпигель плакали. А Уленшпигелю надо было продолжать страннический свой путь.
41
Некоторое время спустя странник наш поступил на службу к некоему Иосту по прозвищу Kwaebakker, то есть «сердитый булочник» – такая у него была злющая рожа. Kwaebakker выдал ему на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где и лило и дуло на совесть.
В отместку за дурное обхождение Уленшпигель шутил с ним всевозможные шутки и, между прочим, сыграл такую… Кто задумал печь хлеб спозаранку, тот просеивает муку ночью. И вот однажды, лунной ночью, Уленшпигель попросил свечу, чтобы было виднее, но хозяин ему на это сказал:
– Просеивай там, где луна светит.
Уленшпигель стал послушно сыпать муку на землю – там, куда падал лунный свет.
Утром Kwaebakker пришел посмотреть работу Уленшпигеля и, увидев, что тот все еще просеивает, спросил:
– Ты зачем муку наземь сыплешь? Или она теперь нипочем?
– Я исполнил ваше приказание – просеивал муку там, где луна светит, – отвечал Уленшпигель.
– Осел ты этакий! – вскричал булочник. – Через сито надо было просеивать!
– Я думал, что луна – это новоизобретенное сито, – сказал Уленшпигель. – Впрочем, беда невелика, я сейчас соберу муку.
– Да ведь уж поздно месить тесто и печь хлеб, – возразил Kwaebakker.
– Baes[68], у твоего соседа, у мельника, есть готовое тесто. Давай я сбегаю? – предложил Уленшпигель.
– Иди на виселицу, – огрызнулся Kwaebakker, – может, там что-нибудь найдешь.
– Сейчас, baes, – молвил Уленшпигель.
С этими словами он побежал на Поле виселиц, нашел там высохшую руку преступника и принес ее Kwaebakker’у.
– Эта рука заколдованная, – объявил он, – кто ее с собой носит, тот для всех становится невидимкой. Хочешь спрятать свой дурной нрав?
– Я пожалуюсь на тебя в общину, – сказал Kwaebakker, – там ты увидишь, что значит не слушаться хозяина.
Стоя вместе с Уленшпигелем перед бургомистром и собираясь развернуть бесконечный свиток злодеяний своего работника, Kwaebakker вдруг заметил, что тот изо всех сил пялит на него глаза. Это его так взбесило, что он прервал свою жалобу и крикнул:
– Что еще?
– Ты же сам сказал, что докажешь мою вину и я ее увижу, – отвечал Уленшпигель. – Вот я и хочу ее увидеть, потому и смотрю.
– Прочь с глаз моих! – взревел булочник.
– Будь я на твоих глазах, то, когда бы ты их зажмурил, я мог бы вылезти только через твои ноздри, – возразил Уленшпигель.
Бургомистр, видя, что оба порют чушь несусветную, не стал их слушать.
Уленшпигель и Kwaebakker вышли вместе. Kwaebakker замахнулся на него палкой, но Уленшпигель увернулся.
– Baes, – сказал он, – коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби – свою злость, а мне отдай муку – мою веселость. – И, показав ему задний свой лик, прибавил: – А вот это устье печки – пеки на здоровье.
42
Уленшпигелю так надоело странствовать, что он с удовольствием заделался бы не вором с большой дороги, а вором большой дороги, да уж больно тяжелым была она вымощена булыжником.
Он пошел на авось в Ауденаарде, где стоял тогда гарнизон фламандских рейтаров, охранявший город от французских отрядов, которые, как саранча, опустошали край.
Фламандскими рейтарами командовал фрисландец Корнюин. Рейтары тоже рыскали по всей округе и грабили народ, а народ, как всегда, был между двух огней.
Рейтарам все шло на потребу: куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались с добычей, Корнюин и его лейтенанты обнаружили под деревом Уленшпигеля, спавшего и видевшего жаркое.
– Чем ты промышляешь? – осведомился Корнюин.
– Умираю с голоду, – отвечал Уленшпигель.
– Что ты умеешь делать?
– Паломничать за свои прегрешения, смотреть, как трудятся другие, плясать на канате, рисовать хорошенькие личики, вырезывать черенки для ножей, тренькать на rommelpot’е и играть на трубе.
О трубе Уленшпигель так смело заговорил потому, что после смерти престарелого сторожа Ауденаардского замка должность эта все еще оставалась свободной.
– Быть тебе городским трубачом, – порешил Корнюин.
Уленшпигель пошел за ним и был помещен в самой высокой из городских башен, в клетушке, доступной всем ветрам, кроме полдника, который задевал ее одним крылом.
Уленшпигелю было велено трубить в трубу, чуть только он завидит неприятеля, но так как для этого голова должна быть ясная, а глаза постоянно открыты, Уленшпигеля держали впроголодь.
Военачальник и его рубаки жили в башне, и там у них шел непрерывный пир за счет окрестных деревень. Одних каплунов рейтары зарезали и сожрали невесть сколько, не найдя на них никакой другой вины, кроме той, что они были жирные. Об Уленшпигеле всегда забывали, и он, с тоской принюхиваясь к запаху кушаний, пробавлялся пустой похлебкой. Как-то раз налетели французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.
Корнюин поднялся к нему в каморку.
– Ты что же не трубил? – спросил он.
– У меня не хватило духу отблагодарить вас за харчи, – отвечал он.
На другой день военачальник задал самому себе и своим рубакам роскошный пир, а про Уленшпигеля опять позабыли. Как скоро они принялись уплетать, Уленшпигель затрубил в трубу.
Решив, что нагрянули французы, Корнюин и его рубаки побросали еду и вино и, вскочив на коней, поскакали за город, но обнаружили в поле только быка, лежавшего на солнце и пережевывавшего жвачку, и за неимением французов угнали его.
Тем временем Уленшпигель наелся, напился. Военачальник, вернувшись, застал такую картину: Уленшпигель, еле держась на ногах, стоял в дверях пиршественной залы и усмехался.
– Только изменник трубит тревогу, когда неприятеля нет, и не трубит, когда неприятель под носом, – сказал ему военачальник.
– Господин начальник, – возразил Уленшпигель, – там, наверху, меня так надувает ветром, что если б я вовремя не затрубил и не выпустил воздух, меня бы унесло, как все равно пузырь. Сделайте одолжение, вешайте меня – хотите сейчас, хотите как-нибудь другим разом, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.
Корнюин молча удалился.
Между тем до Ауденаарде дошла весть, что сюда направляется со своей доблестной свитой всемилостивейший император Карл. По сему обстоятельству старшины снабдили Уленшпигеля очками, дабы он мог издали разглядеть его святейшее величество. Уленшпигелю надлежало, как скоро он увидит, что император подходит к Луппегему, отстоявшему от Боргпоорта на четверть мили, трижды протрубить в трубу.
Мера эта была принята для того, чтобы горожане успели зазвонить в колокол, приготовить фейерверк, поставить на огонь кушанья и открыть бочки с вином.
И вот однажды, в ясный полдень, когда ветер дул со стороны Брабанта, Уленшпигель увидел на Луппегемской дороге множество всадников с развевающимися султанами и играющих под ними коней. Иные всадники держали знамена. На голове у того, кто ехал впереди, как-то особенно гордо сидела парчовая шляпа с длинными перьями. На нем был шитый золотом наряд из коричневого бархата.
Уленшпигель, оседлав нос очками, разглядел, что это император Карл, по доброте своей не воспретивший жителям Ауденаарде угостить его лучшими винами и лучшими яствами.
Вся эта кавалькада двигалась шагом, дыша свежим воздухом, возбуждающим в людях аппетит, но Уленшпигель решил, что все они едят до отвала и когда-нибудь могут и попоститься. Словом, он смотрел, как они приближаются, и не думал трубить.
Ехали они смеясь и болтая, а его святейшее величество мысленно заглядывал в свой желудок – осталось ли там место для обеда в Ауденаарде. Он был неприятно удивлен тем, что ни один колокол не возвещал о его прибытии.
Тем временем в город прибежал крестьянин и сказал, что он своими глазами видел отряд французов, который-де движется по направлению к городу, чтобы все здесь сожрать и все как есть разграбить.
Выслушав его, привратник тотчас же запер ворота и послал общинного рассыльного оповестить других привратников. А рейтары, ничего не подозревая, бражничали себе и бражничали.
Чем ближе подъезжал император, тем сильнее разбирала его злость, что колокола не звонят, пушки не палят, аркебузы не трещат. Как ни напрягал он слух, ничего, кроме боя башенных часов, бивших каждые полчаса, до него не доносилось. Убедившись, что ворота заперты, он изо всех сил забарабанил.
Свита, раздосадованная не менее самого императора, громко выражала свое возмущение. Привратник крикнул с вала, что если они не уймутся, то он польет сверху картечью, дабы охладить их боевой пыл. Его величество взбесился.
– Ах ты, слепая курица! – гаркнул он. – Ты что, не узнаешь своего императора?
– От курицы больше пользы, чем от иного павлина, – возразил привратник. – К тому же, господа французы – изрядные, знать, шутники: император-то Карл сейчас воюет в Италии – как же он может стоять у ворот Ауденаарде?
Тут Карл и его свита заорали во все горло:
– Если не откроешь, мы тебя изжарим на копье! А перед этим ты проглотишь свои ключи.
На шум прибежал из артиллерийского склада старый служивый и, выглянув из-за стены, сказал:
– Ты ошибся, привратник, – это наш император. Я его сразу узнал, хоть и постарел он с тех пор, как увез отсюда в Лаленский замок Марию ван дер Хейнст.[69]
Привратник от страха лишился чувств; служивый взял у него ключи и побежал отворять ворота.
Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Солдат объяснил, тогда император приказал ему опять запереть ворота и вызвать рейтаров Корнюина, а рейтарам велел идти вперед, дудеть в дудки и бить в барабаны.
Вслед за тем, сперва робко, потом все громче, зазвонили колокола. Только после этого его величество с подобающим его особе шумом и громом вступил на Большой рынок. Бургомистры и старшины находились в это время в зале заседаний. Старшина Ян Гигелер выбежал на шум. Обратно он прибежал с криком:
– Keyser Karel is alhier! (Император Карл здесь!)
Устрашенные этой вестью, бургомистры, старшины и советники в полном составе вышли из ратуши, дабы приветствовать императора, меж тем как слуги носились по всему городу и передавали их распоряжение готовить потешные огни, жарить птицу и открывать бочки.
Мужчины, женщины, дети бегали взад и вперед.
– Keyser Karel is op ’t Groot marckt! (Император Карл на Большом рынке!) – кричали они.
Там уже собралась огромная толпа.
Император, не помня себя от ярости, спросил обоих бургомистров, не заслуживают ли они виселицы за такое невнимание к своему государю.
Бургомистры ответили, что заслуживают, но что еще больше заслуживает ее городской трубач Уленшпигель, так как, едва до них дошел слух об ожидающемся прибытии его величества, они поместили трубача в башне, дали ему прекрасные очки и строго-настрого приказали трижды протрубить, как скоро он завидит вдали императора и его свиту. Но трубач ослушался.
Император, нимало не смягчившись, велел привести Уленшпигеля.
– Почему ты, хотя тебе дали такие хорошие очки, не трубил при моем приближении? – спросил он его.
Говоря это, император прикрыл глаза ладонью от солнца – он смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.
Уленшпигель тоже прикрыл глаза ладонью и сказал, что как скоро он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, то сей же час снял очки.
Император ему объявил, что его повесят, привратник одобрил этот приговор, а бургомистры онемели от ужаса.
Послали за палачом и его подручными. Те принесли с собой лестницу и новую веревку, схватили Уленшпигеля за шиворот, и тот, шепча молитвы, спокойно прошел мимо сотни корнюинских рейтаров.
Те над ним издевались. А народ, шедший за ним, говорил:
– За такой пустяк осудить на смерть бедного юношу – это бесчеловечно.
Тут было много вооруженных ткачей, и они говорили:
– Мы не дадим вешать Уленшпигеля. Это против законов Ауденаарде.
Между тем Уленшпигеля привели на Поле виселиц, заставили подняться на лестницу, и палач накинул ему на шею петлю. Ткачи сгрудились у самой виселицы. Профос, верхом на коне, упер коню в бок судейский жезл, которым он должен был по приказу императора подать знак к приведению приговора в исполнение.
Весь народ повторял:
– Помилуйте, помилуйте Уленшпигеля!
Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:
– Сжальтесь, всемилостивейший император!
Император поднял руку и сказал:
– Если этот мерзавец попросит меня о чем-нибудь таком, чего я не могу исполнить, я его помилую.
– Проси, Уленшпигель! – вскричал народ.
Женщины плакали и говорили между собой:
– Ни о чем таком он, бедняжечка, попросить не может – император всемогущ.
Но вся толпа, как один человек, кричала:
– Проси, Уленшпигель!
– Ваше святейшее величество, – начал Уленшпигель, – я не прошу ни денег, ни поместий, не прошу даже о помиловании, – я прошу вас только об одном, за каковую мою просьбу вы уж не бичуйте и не колесуйте меня – ведь я и так скоро отойду к праотцам.
– Обещаю, – сказал император.
– Ваше величество! – продолжал Уленшпигель. – Прежде чем меня повесят, подойдите, пожалуйста, ко мне и поцелуйте меня в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.
Император и весь народ расхохотались.
– Эту просьбу я не могу исполнить, – сказал император, – значит, тебя, Уленшпигель, не будут вешать.
Но бургомистров и старшин он присудил целых полгода носить на затылке очки, ибо, рассудил он, если ауденаардцы не умеют смотреть передом, пусть по крайней мере смотрят задом.
Так до сих пор эти очки и красуются по императорскому указу в гербе города Ауденаарде.
А Уленшпигель с мешочком серебра, которое ему собрали женщины, незаметно скрылся.
43
В Льеже, в рыбном ряду, Уленшпигель обратил внимание на толстого юнца, державшего под мышкой плетушку с битой птицей, а другую плетушку наполнявшего треской, форелью, угрями и щуками.
Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.
– Что ты здесь делаешь, Ламме? – спросил он.
– Ты же знаешь, как нас, фламандцев, радушно принимают в приветливом Льеже, – отвечал Ламме. – Я здесь обретаюсь ради предмета моей любви. А ты?
– Я ищу, где бы заработать на кусок хлеба, – отвечал Уленшпигель.
– Черствая пища, – заметил Ламме. – Лучше бы ты спустил в брюхо четки из ортоланов с дроздом заместо «Верую».
– Ты богат? – спросил Уленшпигель.
На это Ламме Гудзак ему сказал:
– Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня колотила. В наследство мне досталось все их имущество. Опекает же меня одноглазая служанка, великая мастерица по части стряпни.
– Понести тебе рыбу и птицу? – спросил Уленшпигель.
– Понеси, – сказал Ламме.
И они зашагали по рынку.
– А ведь ты дурак, – неожиданно изрек Ламме. – Знаешь почему?
– Нет, не знаю, – отвечал Уленшпигель.
– Ты носишь рыбу и птицу не в желудке, а в руках.
– Твоя правда, Ламме, – согласился Уленшпигель, – но с тех пор, как я сижу без хлеба, ортоланы и глядеть на меня не хотят.
– Ты их досыта наешься, Уленшпигель, – сказал Ламме. – Ты будешь мне прислуживать, если согласится моя стряпуха.
Дорогой Ламме показал Уленшпигелю славную, милую, прелестную девушку в шелковом платье – она семенила по рынку и, увидев Ламме, бросила на него нежный взгляд.
Позади нее шел ее старый отец и нес две плетушки – одну с рыбой, другую с дичью.
– Вот на ком я женюсь, – сказал Ламме.
– Я ее знаю, – сказал Уленшпигель, – она – фламандка, родом из Зоттегема, живет на улице Винав д’Иль. Соседи уверяют, будто мать подметает за нее улицу перед домом, а отец гладит ее сорочки.
Но Ламме, пропустив его слова мимо ушей, с сияющим видом сказал:
– Она на меня посмотрела!
Они подошли к дому Ламме, у Пон-дез-Арш, и постучались. Им отворила кривая служанка. Это была старая ведьма, длинная и худая.
– Ла Санжин, – обратился к ней Ламме, – возьмешь этого молодца в помощники?
– Возьму на пробу, – отвечала та.
– Возьми, – сказал Ламме, – пусть он изведает всю прелесть твоей кухни.
Ла Санжин подала на стол три кровяных колбаски, кружку пива и краюху хлеба.
Уленшпигель ел за обе щеки, Ламме тоже угрызал колбаску.
– Ты знаешь, где у нас душа? – спросил он.
– Не знаю, Ламме, – отвечал Уленшпигель.
– В желудке, – молвил Ламме. – Она постоянно опустошает его и обновляет в нашем теле жизненную силу. А кто самые верные наши спутники? Вкусные изысканные блюда и маасское вино.
– Да, – сказал Уленшпигель, – колбаски – приятное общество для одинокой души.
– Он еще хочет, – сказал Ламме. – Дай ему, Ла Санжин.
На сей раз Ла Санжин подала Уленшпигелю ливерной колбасы.
Пока Уленшпигель лопал ливерную колбасу, Ламме с глубокомысленным видом рассуждал:
– Когда я умру, мой желудок тоже умрет, а в чистилище меня заставят поститься, и буду я таскать с собой отвисшее пустое брюхо.
– Кровяная мне больше понравилась, – заметил Уленшпигель.
– Ты уже шесть таких колбасок съел, хватит с тебя, – отрезала Ла Санжин.
– Ты у нас поживешь в свое удовольствие, – сказал Ламме, – есть будешь то же, что и я.
– Ловлю тебя на слове, – молвил Уленшпигель.
Видя, что он и впрямь питается не хуже хозяина, Уленшпигель был на верху блаженства. Уничтоженная им колбаса так его вдохновила, что в этот день он отчистил до зеркального блеска все котлы, сковороды и горшки.
Зажил он в этом доме как в раю, часто наведывался в погреб и в кухню, а чердак предоставил кошкам. Однажды Ла Санжин велела ему приглядеть за вертелом, на котором жарились два цыпленка, а сама пошла на рынок купить зелени.
Когда цыплята изжарились, Уленшпигель одного съел.
Ла Санжин, вернувшись, сказала:
– Тут было два цыпленка, а сейчас я вижу одного.
– Открой другой глаз – увидишь двух, – посоветовал Уленшпигель.
Кухарка в ярости пошла жаловаться Ламме Гудзаку – тот явился на кухню и сказал Уленшпигелю:
– Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Ведь было же два цыпленка.
– Так-то оно так, Ламме, – заметил Уленшпигель, – но когда я к тебе поступал, ты мне сказал, что я буду есть и пить то же, что и ты. Тут было два цыпленка – одного съел я, другого съешь ты, я уже получил удовольствие, а тебе оно еще предстоит. Кто же из нас счастливей – не ты ли?
– Выходит, что так, – молвил Ламме, – но все-таки ты беспрекословно слушайся Ла Санжин, и тогда тебе придется делать только половину работы.
– Постараюсь, Ламме, – сказал Уленшпигель.
На этом основании Уленшпигель, что бы Ла Санжин ему ни поручала, делал теперь только половину дела. Так, например, если она говорила ему, чтобы он принес два ведра воды, он притаскивал одно. Если она говорила ему, чтобы он слазил в погреб и нацедил из бочки кружку пива, по дороге он выливал полкружки себе в глотку, и все в таком роде.
В конце концов эти проделки надоели Ла Санжин, и она сказала Ламме напрямик: или, мол, этот мошенник, или она.
Ламме пошел к Уленшпигелю и сказал:
– Придется тебе уйти, сын мой, хоть ты у нас и отрастил ряшку. Слышишь? Петух поет. А сейчас два часа дня – это к дождю. Мне жаль выгонять тебя на дождь, но подумай, сын мой: Ла Санжин благодаря своему поваренному искусству является стражем моего бытия. Расстаться с ней я могу только с риском для жизни. Иди с Богом, мой мальчик, возьми себе на дорогу три флорина и снизку колбасок.
И Уленшпигель со стыдом удалился, тоскуя о Ламме и об его кухне.
44
В Дамме, как и повсюду, стоял ноябрь, но зима запаздывала.
Ни снега, ни дождя, ни холода. Солнце не по-осеннему ярко светило с утра до вечера. Дети копошились в уличной и дорожной пыли. После ужина купцы, приказчики, золотых дел мастера, тележники и другие ремесленники выходили из своих домов поглядеть на все еще голубое небо, на деревья, с которых еще не падали листья, на аистов, облюбовавших конек крыши, на неотлетевших ласточек. Розы цвели уже трижды и опять были все в бутонах. Ночи были теплые, соловьи заливались.
Жители Дамме говорили:
– Зима умерла – сожжем зиму!
Они смастерили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, надели на него белое платье, а потом торжественно сожгли.
Клаас закручинился. Его не радовало безоблачное небо, не радовали ласточки, не желавшие улетать. В Дамме никому не нужен был уголь – разве для кухни, а для кухни все им запаслись, и у Клааса, истратившего на закупку угля все свои сбережения, не оказалось покупателей.
Вот почему, когда, стоя на пороге своего дома, угольщик чувствовал, что свежий ветерок холодит ему кончик носа, он говорил:
– Эге! Ко мне идет мой заработок.
Но свежий ветерок стихал, небо по-прежнему было голубое, листья не желали падать. Клаас не уступил за полцены свой зимний запас угля выжиге Грейпстюверу, старшине рыботорговцев. И скоро Клаасу не на что стало купить хлеба.
45
А король Филипп не голодал – он объедался пирожными в обществе своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров[70]. Любить он ее не любил, но его занимала мысль, что, оплодотворив эту чахлую женщину, он подарит английскому народу монарха-испанца.
Брачный союз с Марией являлся для него сущим наказанием – это было все равно что сочетать булыжник с горящей головней. В одном лишь они выказывали трогательное единодушие – несчастных реформатов они жгли и топили сотнями.
Когда Филипп не уезжал из Лондона, когда он, переодетый, не отправлялся развлекаться в какой-нибудь притон, час отхода ко сну соединял супругов.
Королева Мария в отделанной ирландскими кружевами сорочке из фламандского полотна стояла возле брачного ложа, а король Филипп, длинный как жердь, оглядывал ее – нет ли каких-либо признаков беременности. Ничего не обнаружив, он свирепел и молча принимался рассматривать свои ногти.
Бесплодная сластолюбка говорила ему нежные слова и бросала на него нежные взгляды – она молила бесчувственного Филиппа о любви. Всеми доступными ей средствами – слезами, воплями, просьбами – добивалась она ласки от человека, который ее не любил.
Напрасно, ломая руки, падала она к его ногам. Напрасно, чтобы разжалобить его, хохотала и плакала, как безумная, но ни смех, ни слезы не смягчали это твердокаменное сердце.
Напрасно в порыве страсти она, как змея, обвивала его костлявыми руками и прижимала к плоской груди узкую клетку, где жила низкая душонка этого земного владыки, – он по-прежнему стоял столбом.
Злосчастная дурнушка старалась обаять его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают избранникам своего сердца обезумевшие от страсти женщины, – Филипп рассматривал свои ногти.
Иногда он обращался к ней с вопросом:
– У тебя так и не будет детей?
Голова ее падала на грудь.
– Разве я виновата, что я бесплодна? – говорила она. – Пожалей меня – я живу как вдова.
– Почему у тебя нет детей? – твердил Филипп.
Королева как подкошенная падала на ковер. Из глаз ее катились слезы, но если б эта злосчастная сластолюбка могла, она плакала бы кровью.
Так Господь мстил палачам за то, что они устлали своими жертвами землю Английскую.
46
Народ поговаривал, что император Карл намерен лишить монахов права наследовать имущество лиц, умерших в монастырях, и что папа этим крайне недоволен.