Ну, а насчет г-жи Бонтан, то вот что еще мне приходит на ум: Сван потому так долго о ней говорил, что он был не прочь, чтобы мои родители узнали о ее дружбе с его женой. Однако у нас дома имена тех, с кем г-жа Сван заводила знакомство, возбуждали, откровенно говоря, не столько восхищение, сколько любопытство. Услыхав имя г-жи Тромбер, моя мать сказала:
– А, еще один новобранец, – за ним последуют другие.
Усматривая сходство между предпринимаемым г-жой Сван не очень разборчивым, быстрым, насильственным завоеванием новых знакомств с колониальной войной, она добавила:
– Ну, раз Тромберы покорены, то и соседние племена не замедлят сдаться.
Как-то она столкнулась с г-жой Сван на улице и, придя домой, сказала:
– Встретила госпожу Сван – вид у нее воинственный: наверно, отправляется в победоносный поход на мазечутосов, сингалезцев или Тромберов.
И когда я рассказывал матери, что появилось новое лицо в этом довольно пестром, искусственно составленном обществе, создававшемся не без труда, из разных кругов, она сейчас же догадывалась, как это лицо туда попало, и говорила о нем как о добытом с боя трофее; она выражалась о нем так:
– Захвачен экспедицией, посланной туда-то.
Отец выражал удивление, на что нужна г-же Сван такая мещанка, как г-жа Котар: «Пусть ее муж – светило, все-таки я этого не понимаю». Мать, напротив, понимала прекрасно; она знала, что для женщины, очутившейся в среде, не похожей на ту, что окружала ее раньше, пропало бы почти все удовольствие, если б у нее не было возможности довести до сведения своих старых знакомых о том, что их сменили новые, более блестящие. Для этого нужен свидетель, и его пускают в новый чудный мир: так в цветок забирается жужжащее легкокрылое насекомое, и случайные его визиты – во всяком случае, на это делают ставку – разнесут новость, разнесут незримое семя зависти и восхищения. Г-жа Котар, вполне подходившая для такой роли, принадлежала к той особой категории гостей, о которых мама, складом ума отчасти напоминавшая своего отца, говорила: «Чужестранец! Иди и расскажи спартанцам!» Притом – если не считать еще одной причины, о которой стало известно много лет спустя, – г-жа Сван, приглашая к себе эту свою приятельницу, доброжелательную, сдержанную и скромную, не боялась, что она зовет на свои блестящие «приемы» предательницу или соперницу. Г-жа Сван знала, какое огромное количество чашечек буржуазных цветов облетит за один день, вооружившись эгреткой и сумочкой, эта неутомимая пчела-работница. Г-же Сван была известна ее способность рассеивать семена, и, основываясь на теории вероятностей, она вполне могла рассчитывать, что послезавтра такой-то завсегдатай Вердюренов, вернее всего, узнает, что парижский генерал-губернатор оставил у г-жи Сван свою визитную карточку, или что сам Вердюрен услышит сообщение, что президент бегового общества г-н Ле-О-де-Пресаньи отвозил их, ее и Свана, на празднество в честь короля Феодосия; она не сомневалась, что Вердюрены будут осведомлены только об этих двух лестных для нее событиях, ибо те обличья, в каких мы рисуем себе славу и какие мы ей придаем, когда за ней гонимся, весьма немногочисленны, и эта их немногочисленность объясняется бессилием нашего разума, неспособного сразу представить себе наряды, которые слава одновременно все, сколько их ни есть, – а на это мы все-таки надеемся крепко, – не преминет надеть на себя ради нас.
И тем не менее г-жа Сван достигла результатов только в так называемых официальных кругах. Светские дамы у нее не бывали. Они избегали г-жу Сван не потому, что опасались встретить у нее знаменитых республиканцев. Во времена моего раннего детства все, что принадлежало к консервативно настроенному обществу, составляло свет, – вот почему в солидные дома республиканцы были не вхожи. Жившие в такой среде люди воображали, что невозможность позвать «оппортуниста» и тем более ужасного радикала будет существовать всегда, как масляные лампы или конки. Однако, подобное калейдоскопу, общество время от времени переставляет части, казавшиеся незыблемыми, и образует новый узор. Я еще не дорос до первого причастия, как вдруг благонамеренные дамы стали приходить в ужас при мысли о встрече в гостях с элегантной еврейкой. Эти новые перемещения в калейдоскопе были вызваны тем, что философ назвал бы изменением критерия. Дело Дрейфуса ввело новый критерий немного позднее, уже после того как я начал бывать у г-жи Сван, и калейдоскоп еще раз повернул цветные свои ромбики. Все еврейское опустилось вниз, хотя бы это была элегантная дама, поднялись обскуранты-националисты. Самым блестящим салоном Парижа считался ультракатолический салон австрийского принца. Если бы вместо дела Дрейфуса вспыхнула война с Германией, калейдоскоп повернулся бы иначе. Если бы евреи, ко всеобщему изумлению, проявили патриотизм, они сохранили бы то положение, какое они занимали, и не нашлось бы человека, который пошел бы к австрийскому принцу и который не постеснялся бы признаться, что он когда-нибудь у него был. Это не мешает членам общества, пока в нем застой, воображать, что никаких перемен не будет, подобно тому как, впервые увидев телефон, они отказываются верить в возможность появления аэроплана. Это не мешает философствующим журналистам бранить недавнее прошлое и осуждать не только тогдашние развлечения, которые представляются им верхом разврата, но даже труды художников и мыслителей, которые не имеют в их глазах никакой ценности, словно эти труды неразрывными узами связаны с будто бы сменявшими одна другую разновидностями светской суеты. Единственно, что не меняется, это мысль, что «кое-что во Франции изменилось». Когда я стал бывать у г-жи Сван, дело Дрейфуса еще не разгорелось, и кое-кто из видных евреев пользовался большим весом. По силе влияния никто из них не мог сравниться с сэром Руфусом Израэльсом, жена которого, леди Израэльс, доводилась Свану теткой. У нее не было таких элегантных друзей, как у ее племянника, который, кстати сказать, не любил ее и встречался с ней нечасто, хотя, по всей вероятности, именно он должен был получить от нее наследство. Но только она одна из всех родственниц Свана имела понятие о том, какое положение занимает он в свете, между тем прочие оставались насчет этого точно в таком же неведении, в каком долго находились мы. Когда один из членов семьи переселяется в высшее общество, – он уверен, что это явление единичное, и только через десять лет убеждается, что разными способами и благодаря другим стечениям обстоятельств того же самого достиг кое-кто из его школьных товарищей, – он попадает в темное пространство, на terra incognita, и эта земля, вся, до последней складочки, видна ее обитателям, но для тех, кому туда не проникнуть, кто огибает землю, не догадываясь об ее – совсем тутошнем – существовании, она есть мрак, полнейшее небытие. Агентство Гавас не поставило в известность кузин Свана о том, где он бывает, и они (разумеется, до его ужасной женитьбы) со снисходительной улыбкой рассказывали за семейным обедом, как «добродетельно» провели они воскресный день, а именно – побывали у «кузена Шарля», на которого они смотрели как на слегка завистливого бедного родственника, и острили, что у Бальзака есть кузина по имени Бетта, а он – кузен Бет, «глупый кузен». А вот леди Руфус Израэльс отлично знала, кто – на зависть ей – удостаивает Свана своей дружбой. Семья ее мужа, которую можно было поставить почти рядом с Ротшильдами, была издавна связана деловыми отношениями с принцами Орлеанскими. Леди Израэльс, сказочно богатая, употребила свое большое влияние на то, чтобы никто из ее знакомых не принимал Одетту. Только одна знакомая не послушалась леди Израэльс, но – втайне от нее. Это была графиня де Марсант. И вот надо же было случиться такому несчастью, чтобы, когда Одетта отправилась с визитом к графине де Марсант, почти следом за ней явилась леди Израэльс. Графиня де Марсант сидела как на иголках. Эта низкая душонка, полагавшая, что она все может себе позволить, ни разу не обратилась к Одетте, так что у той пропала охота продолжать дальше свое вторжение в свет, куда она, впрочем, особенно и не стремилась. В полнейшем этом равнодушии к Сен-Жерменскому предместью сказывалась все та же неграмотная кокотка, резко отличавшаяся от буржуа, изучивших генеалогию до мельчайших подробностей и утоляющих жажду общения с аристократией чтением мемуаров, так как жизнь отказывает им в этом общении. А Сван, вне всякого сомнения, продолжал быть все тем же любовником, которому нравятся или кажутся безобидными свойства давней его любовницы, – Одетта часто говорила при мне самую настоящую, с точки зрения света, ересь, а он (то ли у него не совсем прошла любовь к ней, то ли он ее не уважал, то ли ему лень было ее перевоспитывать) не останавливал ее. Пожалуй, это было своего рода простодушие, которое так долго обманывало нас в Комбре и в силу которого Сван, не порывая личных связей с высшей знатью, не заботился о том, чтобы в салоне его жены говорилось о знати с известным почтением. Он и в самом деле меньше, чем когда-либо, придавал этим связям значение, – центр тяжести в его жизни переместился. Так или иначе, в области познания высшего света Одетта была совершеннейшей невеждой: если принцессу Германтскую называли после ее двоюродной сестры, герцогини, Одетта говорила: «Раз принцы, стало быть, они чином повыше». Если кто-нибудь называл герцога Шартрского принцем, она поправляла: «Герцог; он – герцог Шартрский, а не принц». Когда при ней упоминали герцога Орлеанского, сына графа Парижского, она выражала удивление: «Чудно! Сын выше отца, – и, будучи англоманкой, добавляла: – Запутаешься в этих royalties[6]»; на чей-то вопрос: откуда родом Германты, она ответила: «Из Эны».
Впрочем, Сван вообще проявлял слепоту, когда дело касалось Одетты: он не только не замечал пробелов в ее образовании, но и того, что она была неумна. Более того: всякий раз, когда Одетта рассказывала какую-нибудь глупую историю, Сван слушал жену снисходительно, весело, почти с восхищением, которое, вероятно, питалось остатками былой страсти; а вот если ему в том же разговоре удавалось вставить какое-нибудь остроумное, даже глубокое замечание, Одетта обыкновенно слушала его без всякого интереса, невнимательно, нетерпеливо, подчас же резко ему возражала. Если вспомнить случаи противоположные, если вспомнить многих выдающихся женщин, которые увлекаются тупицами, строгими критиками их наиболее тонких суждений, и, движимые любовью, снисходительность которой не имеет границ, приходят в восторг от их самых плоских шуток, то невольно напрашивается вывод: порабощение лучших из лучших пошляками – это закон многих семей. Задумываясь же над тем, что помешало тогда Одетте проникнуть в Сен-Жерменское предместье, я должен заметить, что как раз к тому времени светский калейдоскоп повернулся из-за ряда скандалов. Дамы, у которых бывали, питая к ним полное доверие, теперь считались продажными девками, английскими шпионками. В течение некоторого времени от людей требовалась прежде всего – во всяком случае, с такой точки зрения они расценивались – прочность, надежность занимаемого ими положения… Одетта являла собой именно то, с чем только что порвали и с чем, впрочем, тут же возобновили связи (ведь люди не меняются ежедневно, и от нового режима они ждут лишь продолжения старого), но под другим флагом, который давал людям возможность обманывать самих себя и верить, что это общество – не такое, каким оно было до кризиса. Словом, Одетта была очень похожа на дам с «подмоченной репутацией». Светские люди чрезвычайно близоруки; порвав всякие отношения с еврейками, они ищут, чем бы заполнить пустоту, и вдруг видят как бы случайно прибившуюся к ним во время ночной грозы незнакомую женщину, тоже еврейку; в силу того, что она им незнакома, они не связывают ее – как связывали ее предшественниц – с тем, что должно бы вызывать у них чувство брезгливости. Она же не требует, чтобы они воздавали почести ее богу. Они принимают ее в свой круг. Когда я начал бывать у Одетты, антисемитизмом не пахло. Но она напоминала то, чего некоторое время старались избегать.
Зато Сван часто бывал кое у кого из прежних знакомых, то есть у людей, принадлежавших к высшему свету. И все же, когда Сван говорил с нами о тех, у кого он недавно был, я замечал, что он делал выбор среди старых своих знакомых, руководствуясь вкусом отчасти художника, отчасти историка, выработавшим из него коллекционера. Заметив, что его может заинтересовать какая-нибудь знатная, хотя бы и деклассированная дама, потому что она была любовницей Листа или потому что один из романов Бальзака посвящен ее бабушке (он и рисунки покупал, потому что их описывает Шатобриан), я начал подозревать, что мы ошибались в Комбре, принимая Свана за буржуа, не имеющего доступа в свет, и продолжаем ошибаться, принимая Свана за одного из самых элегантных людей в Париже. Быть другом графа Парижского – это еще ничего не значит. Скольких «друзей принцев» не станут принимать в салоне, открытом для узкого круга! Принцы знают, что они – принцы, они – не снобы, они считают, что они бесконечно выше всех, в чьих жилах течет иная кровь, – вот почему вельможи и буржуа представляются им стоящими внизу, почти на одном уровне.
Впрочем, Свану, отыскивавшему в обществе, таком, каково оно есть, имена, вписанные в него минувшим и еще поддающиеся прочтению, было мало наслаждения, испытываемого литератором или художником, – он находил удовольствие в пошловатом развлечении: составлять своего рода социальные букеты, группируя разнородные элементы, набирая людей отовсюду. Над приятельницами жены Сван проделывал неодинаковые опыты занимательной социологии (или того, что он принимал за таковую), – во всяком случае, длительность подобных опытов была различна. «Я собираюсь пригласить Котаров вместе с герцогиней Вандомской», – смеясь, говорил он г-же Бонтан, предвкушая наслаждение, какое испытывает чревоугодник при мысли о том, что получится, если в соус вместо гвоздики положить кайенского перцу. Котарам такая затея и в самом деле показалась бы забавной в старинном смысле этого слова, а г-жу Бонтан должна была рассердить. Как раз недавно Сваны представили ее герцогине Вандомской, – ей это было приятно, и вместе с тем она считала, что это в порядке вещей. Сообщать о своем новом знакомстве Котарам, похвастаться перед ними – в этом заключалось для нее особое удовольствие. Подобно людям, которые, получив орден, желали бы, чтобы поток наград был тотчас же остановлен, г-же Бонтан хотелось, чтобы никто больше не был представлен герцогине. Мысленно она проклинала Свана за дурной вкус, заставлявший его ради жалкой эстетической причуды мигом стряхнуть всю пыль, какую она пустила в глаза Котарам, повествуя о герцогине Вандомской. Как она скажет мужу, что профессор и его жена тоже получают свою долю наслаждения, а между тем она уже похвалилась, что удостоилась его она одна? Если бы еще Котары знали, что их приглашают не всерьез, а только ради забавы! Правда, ради забавы приглашались и Бонтаны, но Сван, переняв у аристократии этот вечный донжуанизм, убеждающий каждую из двух неинтересных женщин, что только ее любят по-настоящему, втолковывал г-же Бонтан, что ей самой судьбой предуказано пообедать вместе с герцогиней Вандомской. «Да, мы думаем пригласить герцогиню вместе с Котарами; моему мужу кажется, что в такой конъюнкции может быть нечто забавное», – несколько недель спустя заявила г-жа Сван: взяв от «ядрышка» некоторые замашки, свойственные г-же Вердюрен, например, кричать так, чтобы все верные ее слышали, она вместе с тем употребляла выражения вроде «конъюнкции», принятые у Германтов, к которым она не приближалась, но к которым она, как море к луне, испытывала невольное влечение на расстоянии. «Да, Котары и герцогиня Вандомская – ведь это же умора, правда?» – спрашивал Сван. «По-моему, ничего хорошего из этого не выйдет, а вы потом не оберетесь неприятностей, – с огнем не шутят!» – воскликнула взбешенная г-жа Бонтан. Тем не менее она и ее муж, равно как и принц Агригентский, были приглашены к обеду, о котором г-жи Бонтан и Котар рассказывали по-разному, в зависимости от того, кто был их слушателем. Одним г-жи Бонтан и Котар на вопрос, кто еще обедал в тот день, отвечали небрежно: «Принц Агригентский, – была только своя компания». Другим хотелось знать больше (кто-то даже осмелился спросить Котара: «А разве Бонтанов не было?» – «Я о них и забыл», – покраснев, ответил Котар неделикатному субъекту, которого он с тех пор причислил к категории «злых языков»). Для таких людей Бонтаны и Котары, не сговариваясь, придумали иную версию с одинаковым обрамлением, но с перестановкой имен. Котар говорил: «Ну так вот, были только хозяева, герцог и герцогиня Вандомские (с самодовольной улыбкой), профессор Котар и его супруга и, черт знает зачем, точно волосы в супе, господин и госпожа Бонтан». Г-жа Бонтан рассказывала совершенно так же, как Котар, с тою лишь разницей, что имена г-на и г-жи Бонтан упоминались между герцогиней Вандомской и принцем Агригентским с подчеркнутым удовлетворением; что же касается Котаров, то из ее слов явствовало, что они сами напросились и были на этом обеде лишними, всем мозолили глаза.
От своих знакомых Сван часто возвращался незадолго до обеда. Теперь в шесть часов вечера, в ту пору, когда он прежде чувствовал себя таким несчастным, он уже не задавал себе вопроса, чем занята Одетта, и его не очень занимало, нет ли у нее гостей и дома ли она. Иной раз Сван вспоминал, как много лет назад он однажды пытался прочитать сквозь конверт письмо Одетты Форшвилю. Это воспоминание было ему неприятно, но он старался не усиливать в себе чувство стыда, – у него только появлялась складка в углу рта, а кое-когда он еще вскидывал голову, что означало: «Какое мне до этого дело?» Теперь он, конечно, понимал, что гипотеза, на которой он так часто останавливался прежде и которая сводилась к тому, что его ревнивое воображение чернило образ жизни неповинной на самом деле Одетты, – что эта гипотеза (в основе своей благодетельная, так как, пока продолжалась болезнь его влюбленности, она смягчала его страдания, внушая ему, что он их выдумал) не верна, что у его ревности был зоркий глаз и что хотя Одетта любила его сильнее, чем ему казалось, зато и обманывала его хитрее. В тяжелое для него время Сван дал себе клятву, что, когда разлюбит Одетту, когда ему уже не страшно будет рассердить ее или дать ей почувствовать, как страстно он ее любит, он доставит себе удовольствие и выяснит с ней – просто из любви к истине, как некий исторический факт, – спал ли с ней Форшвиль в тот день, когда он, Сван, звонил и стучал в окно, а ему не отворяли, а она писала потом Форшвилю, что к ней приходил ее дядя. Но столь важный для Свана вопрос, выяснение которого он откладывал только до того времени, когда пройдет его ревность, утратил в глазах Свана всю свою важность, как только он перестал ревновать. Утратил, впрочем, не сразу. Он уже не ревновал Одетту, но тот день, когда он напрасно стучал в дверь особнячка на улице Лаперуза, все еще возбуждал в нем ревность. В силу того, что ревность, пожалуй, отчасти напоминает заразные болезни, очагом, источником которых является, по-видимому, в большей мере местность, дома, чем люди, предметом ревности Свана была не столько сама Одетта, сколько тот день, тот час утраченного прошлого, когда он стучался к ней в дом. С известным правом можно сказать, что этот день и этот час сохраняли последние черточки влюбленного человека, каким Сван когда-то был и которого он обретал в себе вновь лишь благодаря им. Его уже давно перестала тревожить мысль, обманывала ли его Одетта, обманывает ли она его теперь. И все же несколько лет подряд он разыскивал прежних слуг Одетты – таким упорным было его болезненное любопытство к тому, спала ли Одетта с Форшвилем в шесть часов, в тот, такой уже давний, день. Потом и любопытство прошло, а расследование все-таки продолжалось. Сван по-прежнему пытался выяснить то, что его уже не интересовало, ибо его прежнее «я», пришедшее в полный упадок, все еще действовало машинально, под влиянием тревог, до такой степени обветшалых, что Свану уже не удавалось вызвать в воображении тоску, когда-то, однако, настолько сильную, что казалось, она не пройдет никогда и только смерть любимой женщины (хотя, как это будет видно из дальнейшего, смерть, жестокая повторная проверка, нисколько не уменьшает мук ревности) расчистит прегражденную дорогу его жизни.
Однако выяснить когда-нибудь случаи из жизни Одетты, из-за которых Сван так страдал, – это не было единственным его желанием, он держал про запас другое – отомстить за эти муки, отомстить, как только, разлюбив Одетту, он перестанет бояться ее; и вот наконец ему представился случай осуществить второе желание: Сван любил другую, женщину, которая не давала ему поводов для ревности и которую он все же ревновал, оттого что не способен был любить по-иному, и как любил он Одетту, так любил и другую. Этой женщине не нужно было изменить Свану для того, чтобы возродить в нем ревность, – достаточно было, чтобы по какой-нибудь причине она оказалась вдали от него – ну хотя бы на вечеринке – и чтобы, по-видимому, ей было весело. Этого было довольно, чтобы в душе его ожила тоска, этот жалкий, сам себе мешающий нарост на его любви, – тоска, удалявшая Свана от того, что она в себе заключала (потребность в истинном чувстве, которое эта молодая женщина питала к нему, сокровенное желание наполнить собой ее дни, желание проникнуть в ее сердечные тайны), ибо между Сваном и той, которую он любил, тоска набросала несдвигающуюся груду былых подозрений, относившихся к Одетте, или, быть может, к какой-нибудь предшественнице Одетты, и дававших возможность постаревшему любовнику познавать нынешнюю возлюбленную не иначе как сквозь прежний собирательный фантом «женщины, возбуждающей ревность», в который он произвольно воплотил новую свою любовь. Впрочем, Сван часто считал эту ревность виновницей того, что он верил в измены воображаемые; но тогда он вспоминал, что ведь и Одетту он выгораживал таким же образом – и зря. Вот почему, что бы любимая женщина ни делала без него, все перестало казаться ему невинным. Но когда-то Сван дал себе клятву: если он перестанет любить ту, которой впоследствии суждено было стать его женой, что ему тогда и во сне не снилось, то со всей беспощадностью выкажет ей равнодушие, наконец-то искреннее, и отомстит за беспрестанные удары по самолюбию, теперь же в этом орудии мести, которое он мог применить без всякого риска (что ему от того, что его поймают на слове и лишат свиданий с Одеттой, без которых он прежде не мог жить!), – в этом орудии мести он уже не нуждался: вместе с любовью исчезло и желание дать почувствовать, что он разлюбил. Когда он мучился из-за Одетты, ему так хотелось дать ей понять, что он увлечен другой, а теперь у него появилась такая возможность, однако он пускался на всевозможные ухищрения, чтобы жена не догадалась о его новой любви.
Я не только бывал на угощениях, прежде огорчавших меня, потому что из-за них Жильберта спешила домой, – теперь я выезжал с ней и с ее матерью на прогулки или на утренники, из-за которых Жильберта прежде не приходила на Елисейские Поля и я пребывал в одиночестве на лужайке или около карусели; Сваны допускали мое присутствие и на прогулках и на утренниках, у меня было место в их ландо, меня даже спрашивали, куда мне больше хочется: в театр, на урок танцев к подруге Жильберты, на светскую беседу к приятельницам Сванов (г-жа Сван называла их «маленькими meeting‘ами») или осмотреть гробницы Сен-Дени.
Когда мне предстояло куда-нибудь ехать со Сванами, я приходил к ним перед завтраком, – г-жа Сван называла его lunch‘ем. Сваны приглашали к половине первого, а мои родители завтракали тогда в четверть двенадцатого, и, после того как они вставали из-за стола, я направлялся к роскошному кварталу, и всегда-то безлюдному, но особенно в часы, когда все сидели по домам. Даже зимой, в мороз, если только день был ясный, время от времени поправляя свой великолепный галстук от Шарве и следя за тем, как бы не запачкать лакированных ботинок, я прохаживался по улицам до двадцати семи минут первого. Я уже издали видел, как в садике Свана сверкают на солнце, точно покрытые инеем, голые деревья. По правде сказать, в садике было всего два дерева. От неурочности часа мне всегда казалось, будто я вижу садик впервые. К наслаждению природой (усиливавшемуся от непривычки и даже от голода) примешивалось волнующее ожидание завтрака у г-жи Сван; оно не ослабляло наслаждения, – властвуя над ним, покоряя его, оно превращало его в одну из декораций светского образа жизни; вот почему, обычно в этот час ничего не замечая, в такие дни я как бы открывал заново чудную погоду, мороз, зимнее освещение: это было своего рода предисловие к омлету, это был словно налет, словно холодная розовая глазурь на облицовке таинственной капеллы, какою рисовалось мне обиталище г-жи Сван, в стенах которого было, напротив, столько тепла, столько благоуханий и столько цветов!
В половине первого я наконец решался войти в дом, который, как святочный дед, сулил мне сверхъестественные наслаждения. (Кстати сказать, ни г-жа Сван, ни Жильберта не знали слова «святки» – они заменяли его словом Christmas[7] и всегда говорили о пудинге на Christmas, о том, что им подарят на Christmas, о том, что их не будет дома – от этого я невыносимо страдал – по случаю Christmas. Даже у себя я считал непозволительным употреблять слово «святки» и говорил: Christmas, хотя отцу это казалось в высшей степени нелепым.)