Странная, непонятная людям привычка появилась у Кольки – почти каждого нового знакомого он спрашивал: «У вас был аппендицит?»
«Был, – отвечали ему. – Вырезали. Ерундовое дело!»
И снова все та же неотвязная мысль рвала сердце: «А если бы больница оказалась ближе? А если бы дорога в лесу была проходимее?» Он слышал мамин голос: «У меня нет никого роднее тебя. И не будет».
То далекое лето, поначалу такое беспечное, неотступно стояло перед его глазами и никак не хотело становиться воспоминанием…
Возле старого дуба
Начальник лагеря обожал принимать делегации. Тогда в любую жару он появлялся среди душного леса в темном костюме и при галстуке. Как экскурсовод, ходил он с вытянутым вперед указательным пальцем, объясняя, что беседка называется беседкой, а библиотека – библиотекой; похлопывал по плечу всех встречных ребят, хотя в остальные дни еле с ними здоровался, и тоном во все вникающего отца родного невпопад задавал вопросы: «Ну, как прошла линейка? Что было на совете лагеря?»
«Линейка» и «совет лагеря» – это были те немногие пионерские термины, которые он знал наизусть. Почти никто из ребят не помнил его имени-отчества, а все так прямо и называли – начальником. Он, казалось, был твердо убежден, что пионерлагерь для того главным образом и существует, чтобы его можно было показывать комиссиям и туристам.
Оля не любила начальника лагеря. И однажды, когда руководство из постройкома оглядело все лагерные объекты, когда начальник утомленно произнес свою любимую фразу: «Вот так мы и живем!», а руководство благодарно ответило ему: «Хорошо живете!», Оля неожиданно для всех вмешалась в разговор:
– И все это сделал Феликс!
– Кто-кто? – подчеркивая свое особое внимание к «голосу детей», заинтересовалось руководство. – Пионер? Как его фамилия?
– Нет, это старший вожатый… Феликс! Мы его по фамилии не называем.
Начальник лагеря побледнел, а руководство что-то записало в блокнот, на обложке которого было золотом выгравировано: «Делегату профсоюзной конференции».
Феликс тоже не любил начальника и работал в лагере потому, что не хотел на целое лето расставаться с ребятами, которых знал уже три с лишним года: в школе у них он был старшим вожатым. И подрабатывать ему было необходимо.
– Органичное сочетание лирики с прозой жизни, – говорил он.
Еще мальчишкой в Крыму Феликс наткнулся на мину, и ему оторвало правую руку.
«Эхо войны!» – говорил он, поглаживая свой пустой рукав, заправленный за пояс.
Ребята слагали легенды о его левой руке: он мог с ее помощью вскарабкаться на вершину любой, даже самой высокой сосны; сколько угодно раз переплыть широчайшую реку; превратить в подкову кусок металла…
Кольке Свистуну казалось, что характер Феликса был чем-то неуловимо похож на характер мамы: старший вожатый не любил перекладывать на плечи окружающих свои заботы и никому не жаловался на то, как это трудно целые дни проводить в школе, да еще учиться заочно на третьем курсе пединститута, да еще быть начальником городского штаба дружинников. Впрочем, Колька находил мамины черты у всех хороших людей, которые встречались ему на пути.
Да, много разных дел было у Феликса, но ребята больше всего гордились тем, что их вожатый стал главным дружинником в городе. Они рассказывали, что Феликс отважно и хладнокровно «одной левой», как говорили они, распутывал самые жуткие и загадочные преступления.
По вечерам, когда, перебивая друг друга, как заговорщики, то громче, то тише переговаривались деревья, а заросли, окружавшие лагерь, были полны приглушенных шорохов, девочки, поеживаясь, просили Феликса поведать о том, как он расправлялся с бандитами и другими особо опасными нарушителями спокойствия.
«Извините… Я, конечно, очень виноват перед вами, но „особо опасных“ нету, – полушепотом, в тон девочкам, ответил как-то вожатый. – И не потому, что городок еще маленький и совсем новый. Завод, стройка да тридцать или сорок домов. Надо сосчитать… Если же „опасные“ вдруг появятся, мы с ними справимся. Вот увидите! Ненавижу бандитов… Даже „начинающих“! Ненавижу…»
«Вот уви-идите!» – часто повторял Феликс, многозначительно растягивая слово «увидите», словно заглядывал при этом куда-то с высоты своего длиннющего роста.
«Старший вожатый обязан быть длинным, – говорил Феликс. – Ведь он один на всю школу. Так вот, чтобы вам легче было разыскать его, он должен возвышаться. Как я, например».
Иногда Оля Воронец помогала Феликсу и тоже ходила по городу с красной повязкой: он доверял ей. За ними увязывалась и Олина подруга по прозвищу Белка.
В самый последний лагерный день все собрались возле старого дуба. Там всегда провожали лето… Потрескивал костер, словно кто-то тихонько надламывал сухие поленья и сучья. Искры оранжевыми бабочками взлетали и таяли, так и не добравшись до узорчатого шатра, образованного ветвями. Звезды просвечивали сквозь листву, словно подглядывали, что это там, возле костра, происходит?
Вперед вышла председатель совета лагеря Люба Янкевич – длинноногая и нескладная девочка, которая всегда казалась выросшей из своих платьев, стеснялась этого и прятала смущение за нарочитой самоуверенностью. Она объявила:
– Мы сегодня прощаемся не только с летом и лагерем… Мы прощаемся с Олей. Но я убеждена, я уверена, что наша дружба…
Все стали искать глазами Олю Воронец. В темноте это было не так уж легко, и, чтобы перестали вертеть головами, Оля поднялась и вышла к костру.
– До свидания, – сказала она. – Хотя мы можем больше никогда не увидеться…
Феликс тоже вышел к костру. Погладил пустой рукав: он волновался.
– Я хочу попросить Олю переписываться с кем-нибудь… Чтобы он пересказывал Олины письма нам всем.
– Почему «он»? А может быть, это будет она? – ревниво вскочила со своего места лучшая Олина подруга Аня Черемисина, прозванная за свои рыжие волосы и непоседливость Белкой. – Может быть, будет переписываться не он, а она! – вновь крикнула Белка.
– Я хочу, чтобы это был «он», – с неожиданной настойчивостью повторил Феликс, который обычно не навязывал своих предложений. – Именно «он»! Коля Незлобин… И отвечал ей. Как бы от нашего имени. Не можем же мы в данном случае творить коллективно!
Сухие поленья и сучья в костре стали надламываться гораздо громче: лагерь изумленно затих.
– Он только с птицами разговаривать может, – сказал кто-то из темноты.
Колька сидел далеко от костра. Он молчал, потому что не верил своим ушам. И, словно для того, чтобы он им поверил, в одно его ухо вдруг пополз противный, захлебывающийся слюной шепот:
– Эх ты, тютя! Над тобой издеваются, а ты? Она же тебя перед всеми по гроб жизни опозорила, а ты ей теперь будешь писулечки посылать: «Люблю! Целую! Жду ответа…»
Нет, не один Колька в лагере был зол на Олю – ее, оказывается, не любил и наглый паренек Рудик Горлов, хотя вслух об этом говорить боялся. Зато сейчас он прямо втиснулся в Колькино ухо и ужасно при этом плевался, так что Кольке стало не по себе, и он отодвинулся в сторону.
Минуту назад Колька собирался вскочить и крикнуть: «Никогда не напишу ей! Ни одной строчки!», но он не захотел слушаться «мокрых» подсказок Рудика – и промолчал.
А Оля, не скрывая удивления, сказала:
– Пожалуйста… Если мне дадут такое странное поручение, я его выполню.
– Это просьба, – уточнил Феликс. Но его просьбы и советы были законом, будто и их он давал «одной левой». – Чем чаще вы будете писать друг другу, тем лучше: мы не хотим с тобой расставаться, Оля. Не хотим.
Белка вскочила опять:
– А почему она должна писать именно… Свистуну?..
– Коле Незлобину, – поправил ее Феликс. Погладил пустой рукав – и как бы поставил точку.
Клетка без птицы
Через три года после смерти мамы Колькин отец женился.
В дом пришла Елена Станиславовна, работавшая с отцом в проектной конторе. Она пришла не одна: с нею вместе явилась и ее дочка Неля.
Неля была на год моложе Кольки, но в доме она сразу сделалась старше, как бы важнее, потому что училась в музыкальной школе. В большой комнате, на самом видном месте, было установлено черное блестящее пианино, и оно сразу заполнило собой всю квартиру…
Перед тем как переехать к ним в дом, Елена Станиславовна спросила у Кольки, не возражает ли он против этого. Колька не возражал… Потом она долго беседовала с ним и назвала эту беседу «очень важной для всей их дальнейшей совместной жизни».
Елена Станиславовна сказала, что Колька со временем, конечно, будет называть ее мамой, а Нелю – сестрой; Неля же, тоже со временем, станет называть Колькиного отца папой, а все вчетвером они непременно должны будут стать друзьями.
Она добавила также, что никто в семье не должен иметь «привилегий».
Неля не «со временем», а прямо-таки с первого дня стала говорить Колькиному отцу «папа», и он несколько дней вздрагивал от неожиданности, когда она его так называла.
– Вот видишь, – сказала Елена Станиславовна Кольке, – Неля хоть и младше, но подала тебе пример.
А Колька не мог… Елена Станиславовна была, наверно, очень хорошей или, как говорил отец, «глубоко порядочной» женщиной, да и Неля ничего плохого пока Кольке не сделала, но друзьями они никак не становились, хоть это, по проекту Елены Станиславовны, обязательно должно было совершиться.
Елена Станиславовна зорко следила за тем, чтобы Колька и Неля в одно и то же время утром вставали, а вечером ложились спать, поровну ели за завтраком, за обедом и ужином (Кольке даже доставалось больше, потому что он, как подчеркивала Елена Станиславовна, «должен стать мужчиной»), но Нелино пианино, ее призвание, ее музыкальное будущее не оставляли в доме даже крохотного местечка для Колькиных увлечений, которые, впрочем, пока и не обнаруживались (если, конечно, не считать птиц), но, может быть, могли еще появиться…
В доме от Кольки ничего особенного не ждали, были вполне удовлетворены, когда он получал тройки, хотя от Нели строго требовали одних лишь пятерок.
С приходом Елены Станиславовны отцу как-то сразу стало ровно столько лет, сколько было по паспорту, – сорок пять. Он уже не судил волейбольные матчи во дворе (Елена Станиславовна назвала это мальчишеством), не ходил в спортивных рубашках с распахнутым воротом и, хоть Елена Станиславовна чуть ли не каждую неделю водила его к врачам, чувствовал себя неважно. «Ты забываешь о своей болезни!» – с укором восклицала Елена Станиславовна.
А мама как раз старалась, чтобы отец об этой болезни не вспоминал…
Да, у новой жены отца характер был совсем другой, чем у мамы. И другой характер стал у всего дома. Он был теперь аккуратным и подтянутым, словно застегнутым на все пуговицы, как строгий темно-синий жакет Елены Станиславовны.
Мамин портрет, которого Колька даже не видел раньше, Елена Станиславовна повесила на самом видном месте, над черным блестящим пианино, и, когда приходили гости, громко всем сообщала: «Это первая жена моего супруга. Она была прекрасной женщиной. И нелепо погибла от аппендицита. Ее звали Еленой Сергеевной…» Кольке хотелось возразить, хотелось сказать, что маму звали просто Лёлей. Ему почему-то было неприятно, что полное мамино имя совпадало с именем Елены Станиславовны. Хотя, наверное, он был несправедлив…
* * *В тот памятный день, когда Колька вернулся из пионерского лагеря, в центре стола красовался пирог, купленный Еленой Станиславовной в соседнем магазине «Кулинария». Мама когда-то сама пекла пироги к праздничным дням и вообще даже в будни любила повозиться на кухне. Елена Станиславовна предпочитала полуфабрикаты и готовые обеды, которые Колька и Неля по очереди (чтобы никто из них не имел привилегий!) таскали в судках из столовой строителей. Елена Станиславовна говорила, что «такая форма ведения домашнего хозяйства – наиболее прогрессивная и современная, если учитывать занятость наших женщин».
Ко дню Колькиного возвращения Неля выучила новую музыкальную пьесу – бравурную и торжественную, подобную маршам, какими встречают победителей сражений. А Колька появился на пороге с облупившимся на солнце носом и со старым, тоже облупившимся чемоданчиком.
Неля бросилась к своему круглому вертящемуся стулу без спинки, откинула блестящую крышку пианино – и грянул марш. Но она не сумела доиграть до конца…
– Где моя Черная Спинка? – крикнул Колька, заглушая пианино.
Черной Спинкой он называл раненую чайку, которую нашел прошлым летом на реке, возле лагеря, и всю зиму лечил.
– Она… была на кухне, – ответил отец. И двинулся навстречу Кольке с распростертыми объятиями. – Здравствуй!
Колька увернулся от его рук, бросил свой чемоданчик на тахту и выскочил из комнаты. Все трое – отец, Елена Станиславовна и Неля, – переглянувшись, неуверенно двинулись за ним.
В кухне на столе стояла пустая клетка… Это была не обыкновенная клетка, какую можно купить в зоомагазине, – она была самодельная, очень просторная, так что птица чувствовала себя в ней свободно и не должна была натыкаться на деревянные перекладины. Эту клетку Колька построил очень давно, с маминой помощью, и она бы, наверное, вполне подошла даже для ширококрылого горного орла, а не только для скромной чайки. Внутри клетки, в горшочке с землей, рос куст, чтобы птица, если бы она не была речной чайкой, могла, присев на него, вспомнить свой родной лес. Сейчас листики на кусте свернулись в сухие трубочки: его, наверное, давно уже никто не поливал.
Дверца клетки, которая вполне походила на дверь, была открыта. В пустой банке из-под консервов валялось несколько желтых зерен.
– Вы давали ей рыбу? – тихо спросил Колька.
– Нет… У нас не было времени возиться с рыбой, – ответил отец. – А вот зерна…
Колька боялся задать главный вопрос, оттягивал его.
– А ногу ей перевязывали?
– Да… бинтом.
– Но ведь тут, на кухне, темно, жарко… и пахнет газом. Зачем же вы ее… сюда?
– Ты знаешь, Николай… – Отец в ответственные минуты всегда называл его так. – Ты знаешь, что Неля нигде летом не отдыхала, что она много занималась, а птица кричала, хлопала крыльями, чем-то там шуршала. Ну, в общем, мешала ей…
Колька со злостью взглянул на худое и бледное личико Нели. Она и правда все лето была в городе, потому что хотела заниматься с известным профессором – преподавателем консерватории. Профессор этот приехал на два месяца из Ленинграда в гости к своему сыну, инженеру-строителю.
– Черная Спинка, значит, тебе очень мешала? – все так же тихо, еще избегая главного вопроса, спросил Колька у Нели.
– Да, мешала! – звонко, дребезжащим от надвигающегося плача голосом ответила девочка.
– Недаром тебя в школе зовут Писклей!
– Еще бы… Ведь я сестра Свистуна!
– А ты мне не сестра… – выпалил Колька.
– Вот видишь, мама? Ты видишь!.. – Голос Нели становился все тоньше, будто внутри у нее нервно, туже и туже натягивалась незримая глазу струна.
Наконец струна лопнула: разрыдавшись, девочка бросилась обратно в комнату.
До сих пор Елена Станиславовна молчала. В глубине души она считала, что должна была более чутко отнестись к Колиной просьбе, внимательней последить за больной птицей. Она даже готова была вслух признать свою вину, но последняя Колькина фраза мигом изменила все ее намерения.
– Как ты можешь так, Коля? Неля видит в тебе своего брата, она готовилась к твоему возвращению… И эта Черная Спинка действительно мешала ей заниматься!
– Где же она сейчас? – спросил Колька, не слыша ничего, кроме того, что касалось его любимой птицы.
Елена Станиславовна опустила голову.
– Она сдохла, – набравшись мужества, ответил отец.
Колька качнулся… Его поразило и то, что не стало любимой птицы, для которой он привез из лагеря целую банку мальков, и то, что отец сказал о ее смерти вот так прямо и грубо.
– Она умерла… а не сдохла. Умерла из-за вас! – крикнул Колька, сдерживая слезы, чтобы не быть в этот момент похожим на Нелю. Он схватил огромную клетку и, неловко волоча ее впереди себя, спотыкаясь, побрел во двор.
Холмик во дворе
Лечить больных, раненых и обмороженных птиц Колька начал давно. Мама называла его птичьим доктором, а большую клетку, которую они смастерили вместе, – птичьей лечебницей. Колька выпускал своих пациентов на вольную волю, как только они выздоравливали. Птицы нетерпеливо вырывались из клетки, и Кольке от этого бывало немного не по себе.
«Неужели они… совсем не привыкают ко мне? – спросил он у мамы. – Так торопятся улететь…»
«Им просто не терпится показать тебе, как окрепли их крылья. Они хотят убедить тебя, что совсем уже выздоровели и готовы к полету. В этом-то, может, и заключается их благодарность…»
Но не все Колькины пациенты выздоравливали. Как-то зимой он подобрал во дворе вздрагивавший комочек. Что это за птица, он так и не узнал. Колька закутывал ее в вату и байку, ставил компрессы, поил ее сладким горячим чаем. Но птичка никак не согревалась… Кольке казалось, что она даже кашляет и чихает – по-своему, еле слышно. Весной, когда Колька открыл дверцу клетки, птичка никуда не полетела, а, наоборот, забилась в угол, прижалась к деревянным планкам. Вскоре она умерла. Колька похоронил птичку во дворе, на газоне, за изгородью, чтобы никто случайно не наступил на маленький холмик, не разрушил его. Холмик зарос травой и стал казаться маленькой зеленой башенкой, поднявшейся из-под земли.
Сейчас Колька, сидя на скамейке и положив голову на огромную самодельную клетку, думал о том, что его любимую Черную Спинку никто, конечно, не похоронил, что ее просто выбросили куда-нибудь в мусоропровод или в урну, стоявшую во дворе. «На пианино играет! – со злостью думал он о Неле, виня почему-то во всем ее одну. – Музыку любит! А больную птицу – на кухню: в духоту, в темень… Верно я сказал, что девчонки – предательницы. Все до одной!..»
Как бы вызванный этими его мыслями, сзади раздался певучий голос:
– Послушай, Свистун…
Он узнал Олю Воронец и, не повернув головы, продолжал угрюмо глядеть на зеленый холмик за деревянной изгородью. Тогда Оля сама подошла к изгороди, чтобы Колька мог и ее увидеть, не меняя своей позы. В руках у нее был карандаш и блокнотик.
– Я вот тут последние дела записываю на дорогу. Адреса, телефоны. Мне номер твоей квартиры нужен: нам же с тобой переписываться… придется. В одном доме живем, а квартиры твоей не знаю.
– Сорок третья… – ответил Колька, не отводя глаз от холмика и по-прежнему опершись щекой о пустую клетку.
Оля записала с таким видом, будто ей это было вовсе не нужно, но она просто обязана была: задание – ничего не поделаешь!
Она спрятала свой блокнотик и уже сделала шаг в сторону, но вдруг задержалась и спросила:
– Ты что на газон уставился?
Колька промолчал. Она не уходила.
– Откуда у тебя такая громадная клетка?
– Сам сделал.
– Зачем такую большую?
– Ты на одном месте… целый день сидеть можешь? – вопросом ответил Колька.
– Нет.
– И птица не может.
– А где она? Выпустил, что ли?
– Нет, она умерла…
– И ты из-за этого такой… грустный? Из-за птицы?
– Скажи еще: «Из-за какой-то там птицы!..» Все так говорят.
– Зачем же?..
Оля присела на корточки и снизу заглянула Кольке в глаза.
– Чего тебе? – отмахнулся он. И с ужасом почувствовал, что глаза его сами собой становятся мокрыми. Он изо всех сил напрягся, но ничего поделать не смог – слезы стояли в глазах.
– Что ты? – дрогнувшим голосом сказала Оля. – Из-за птицы?..
Он мог бы объяснить: ему тяжело не только из-за этой… вдруг опустевшей клетки. А и потому, что, вернувшись, он не почувствовал, что приехал домой, хоть на столе красовался пирог и встретили его торжественным маршем. Он мог бы объяснить, что в прошлом году летом переписал из газеты чужие стихи и выдал их за свои и попросил Олю прочитать в родительский день, чтобы доказать Елене Станиславовне и отцу, что тоже чего-то стоит и чем-то на свете увлекается… кроме своих птиц. Оля, как всегда борясь за справедливость, отыскала тогда эти стихи в газетной подшивке (и как только они запомнились ей!), а потом, подойдя к Кольке, тихо, чтобы никто не услышал, но очень отчетливо произнесла: «Позор! Это же воровство». И разорвала стихи на клочки… Другим она сказала, что стихи были просто плохие. «А обещал написать хорошие… – добавила она при всех, обратясь к Кольке. – Эх ты, Свистун!»
В тот родительский день, после концерта, Колька слышал, как мамы допытывались: «Почему ты не пела?.. Почему ты не выступал? Почему не участвовал в пьесе?..» А отец и Елена Станиславовна ничего не спросили у Кольки. Они вручили ему пакет с фруктами. Такого большого пакета не привезли, кажется, никому. И всё… Но разве Кольке нужны были эти фрукты? Он предпочитал лесную костянику и ягоду рябину, от которой сводило челюсти, но которую его научили любить птицы.
Все это он мог бы объяснить Оле Воронец, когда она, сидя на корточках, упрямо заглядывала ему в глаза. Но он ничего ей не рассказал.
– У тебя две пуговицы на рубашке оторвались, – сказала Оля. – Пришей. Или скажи маме.
– У меня нет мамы.
– Нету?.. А строгая женщина… в темном костюме?
– Это не мама.
– Прости, пожалуйста…
Оля продолжала рассматривать его так, будто до этого дня ей был известен какой-то совсем другой мальчишка, по прозвищу Колька Свистун, а того, который сейчас оперся щекой о пустую клетку, она встретила первый раз. Колька боялся, что слезы предательски потекут по щекам, Оля увидит их и уже не будет сомневаться в том, что он плачет. Ему очень хотелось, чтобы она поскорее ушла, но он не знал, как прогнать ее. И вдруг вспомнил, что Оля злилась, когда в лагере называли ее красивой, она тут же прекращала разговор и, с ненавистью взглянув на своего собеседника, удалялась независимой быстрой походкой. Он вспомнил это и, не поворачивая головы в ее сторону, сказал:
– А правду говорят, что ты… красивая.
– Ты это на газоне разглядел?
Оля не рассердилась и не сорвалась с места. Колькины слова были ей, кажется, даже приятны. По крайней мере, она пригладила волосы и расправила свою нарядную плиссированную юбку, которая синим полушарием расположилась прямо на траве, Оля продолжала сидеть на корточках.
Неожиданно Кольку выручил Рудик Горлов, появившийся во дворе с фотоаппаратом.
– А-а… Вот я вас и щелкну! – воскликнул он своим шепелявым голоском. – Интересный получится снимочек: «Последняя встреча перед разлукой!» А когда издадут книжицу под названием «Переписка Оли и Коли», мы эту фотографию на первую страничку тиснем…
Рудик любил уменьшительные слова, и оттого его фразы казались приторными и липкими. В четвертом и пятом классах Рудик сидел по два года и поэтому был старше своих одноклассников, а ходил он летом в коротких штанах, которые именовал «шортами». На голове у Рудика был берет с хвостиком, франтовато сдвинутый чуть-чуть набок.
– Беретик сюда направляется, – зло прошептала Оля. Так она называла Рудика. И поднялась с травы. – Ну, я пойду…
Рудик тут же подскочил к Кольке:
– Что? Помешал?.. Вам ведь только переписочку вести поручили, а на коленки перед тобой становиться ей никто пока что не поручил!
Колька не обращал на него внимания. Он смотрел Оле вслед.
– А ты о деньжатах-то, между прочим, подумал? – не отставал Рудик.
– О каких деньжатах?
– Или ты, может быть, очень богатый? Пионер-миллионер?.. Ха-ха-ха! Три раза в месяц письма посылать! Так Феликс вчера сказал? Это же целых пятнадцать копеек выходит. Полтора рубля, значит, в старом масштабе цен.
Чтобы сумма выглядела повнушительнее, Рудик всегда считал «в старом масштабе».
– По арифметике из двоек не вылезаешь, а тут словно счеты защелкал… – вяло ответил Колька. – Какое тебе дело?
– Ты дурачком-то не будь! А если полтора рубля на десять месяцев помножить, это же пятнадцать рублей выходит! В старом, конечно, масштабе. Феликс еще приказал фотографии города ей посылать. Слышал? Чтобы она, так сказать, была в курсе всех изменений… Что ж, ты из своего карманчика будешь выкладывать? Они дали заданьице – пусть и платят! Что он о ней так заботится?
По-прежнему уставившись на газон за деревянной изгородью, Колька угрюмо осведомился:
– Ты знаешь, как тебя называют?
Рудик навострил уши.
– Беретиком…
– Ну и что?
– Неточное прозвище.
– В каком смысле?
– Змееныш ты… вот!
Письма и телеграммы
Коля пишет ОлеПосылаю тебе первое письмо. В этом месяце останется написать еще два.
Коля
Оля пишет КолеЗдравствуй, Коля!
Прежде всего хочу напомнить, что меня зовут Олей, хотя из твоего письма этого узнать невозможно.
И что за письмо такое – полторы корявых строчки? Мне от тебя вообще никаких писем не нужно. Но если все-таки пишешь, то уж, как говорится, «будь добр»…
Оля
Коля пишет ОлеОля!
Мне от тебя тоже никаких писем не нужно. Но все хотят, чтобы ты рассказала о своем заполярном городе. В книжках они, что ли, не могут прочитать? Да о нем, об этом городе, в любом учебнике географии написано!