– Может, и врет. А что он тебе сказал?
– Он мне сказал, что Александр Андреевич Свечин гений и великий пророк, а гении врать не могут.
– Еще как могут. Мой папа тоже гений.
– Ага! Вот ты и признала!
– Что именно я, по-твоему мнению, признала?
– Ты сказала, что гении могут врать и что твой папа гений. Значит, он врет.
– Не он врет, а твой дедушка врет.
– Почему это?
– А потому это.
– Ну почему, почему?
– По определению, как говорит в таких случаях мой папа.
– Хорошо, я позову дедушку, и мы спросим, говорит ли он правду или врет.
Светлана смущенно оправила на коленях платье.
– Этим ты поставишь меня в неловкое положение.
– А ты меня уже поставила.
– Чем?
– Тем, что так отозвалась о самом дорогом человеке для нашей семьи – об Александре Андреевиче Свечине.
– Самым дорогим может быть только папа или сам Сталин. А если вам дорог другой, то он не только враг моего папы, но и враг Сталина. Врагам же не место в нашем обществе.
– А где же им место? – спросил я, хотя лучше было не спрашивать, поскольку Светлана могла ответить лишь то, что я и сам знал лучше ее:
– В тюрьме или в могиле.
Перемолол бы
Дверной звонок у нас настолько напоминал телефонный, что невозможно было отличить, особенно сидя в гостиной, и мы часто бросались к двери, когда нужно было взять трубку, и, наоборот, брали трубку, если требовалось открыть дверь. Поэтому мать, спеша на звонок к телефону, всегда просила кого-нибудь: «Откройте дверь!» А открывая дверь, на всякий случай посылала гонца к телефону: «Кажется, звонят!»
Вот и сейчас повторилась та же история, но только не с матерью, а с одним из гостей, сидевших за столом. Когда в прихожей тренькнуло, а затем раздались длинные звонки, он, прислушиваясь и наклоняясь к уху моей матери, попросил:
– Елизавета Гордеевна, возьмите, пожалуйста, трубку. Мне сюда должны позвонить. Я предупредил, что буду у вас.
– Это не телефон. Это в дверь звонят. Наверное, кто-то опаздывает, – ответила мать, любезно улыбаясь гостям – в том числе и Юлии Ивановне Кузьминой, чувствовавшей себя виноватой за недавнее опоздание, и заверяя этой улыбкой, что участь хозяйки давно приучила мириться с опозданиями гостей как с неизбежностью и не усматривать в них повода даже для самого легкого упрека.
Стараясь не привлекать к себе излишнего внимания, мать поднялась из-за стола, чтобы открыть дверь.
Все почему-то сразу притихли, озабоченно прислушиваясь к голосам в прихожей и истолковывая доносившиеся оттуда слова матери: «Какая неожиданность… Очень приятно… Я вас познакомлю с гостями!» – истолковывая так, словно в неожиданном появлении нового гостя, напротив, ничего приятного не было и знакомство с ним особых радостей им не сулило.
Все как-то выпрямились, подобрались и вместо разговоров стали усиленно налегать на закуски, словно опасаясь, что другого повода для этого не будет.
– Разрешите вам представить… Михаил Николаевич Тухачевский, – сказала мать, намеренно стоя чуть поодаль от гостя и тем самым показывая, что не претендует на внимание, целиком предназначенное ему.
Он был одет как на службу: в выглаженной военной форме, тщательно выбритый, с расчесанными на прямой пробор, слегка примятыми фуражкой волосами и при всех регалиях. В красивых – как у актера немого кино – глазах угадывался затаенный блеск, придававший им выражение решительности и непреклонной воли.
– Я, собственно, не собирался заходить, но обстоятельства вынудили. Надеюсь, не помешал. – Он поймал себя на том, что позволил себе слишком оправдывающийся тон, и усилием воли заставил себя преодолеть минутную растерянность и чувство неловкости, вызванное присутствием стольких гостей. – Хотя, если и помешал… – Михаил Николаевич кашлянул. – А я наверняка помешал, прошу извинить: обстоятельства чрезвычайные.
– Что такое? Что такое? – встревожились гости. – Надеемся, не война?
– Не война, но события печальные, драматические и даже трагические. Сегодня, десятого июля, разбился в самолете мой друг и единомышленник, блестящий теоретик военного искусства…
– Кто?
– Кто? – Гости помоложе повскакали со своих мест, выдергивая из-за ворота салфетки, а старики откинулись в креслах. – Гай, Калиновский? Иссерсон, Свечников, Какурин?
Тухачевский печально вздохнул, показывая, что в этом перечне имен отсутствует одно – особенно дорогое для него имя, собственно и давшее повод для скорбного сообщения.
– Мой друг и единомышленник Владимир Кириакович Триандафиллов.
После этих слов грянула пауза, а затем по гостиной пронесся шепоток:
– Триандафиллов разбился! Это чудовищно!
– Авиационная катастрофа!
– Катастрофа для всей военной науки!
У нас с ним были разногласия. Не скрою, он меня даже критиковал, но на многое мы смотрели одинаково. В частности, на советизацию захваченных областей. – Тухачевский словно оправдывался за что-то, но его никто не слушал.
Шепоток обернулся возгласами:
– Триандафиллов погиб! Боже мой!
– Какая утрата! Скромнейший был человек! Милейший! И какой талант!
– Теоретик – что твой генерал Свечин!
– О Свечине не будем в такой день. – Тухачевский опустил глаза и не поднимал их до тех пор, пока не убедился, что все уяснили значение его реплики.
– Да, не о Свечине речь.
– С ним-то все в порядке.
– Посидит, посидит – и отпустят.
– Где посидит?
– Натурально, в лагере. Где ж еще!
– В лагере, но, слава богу, жив. Триандафиллов же…
– Вот тебе и подарок ко дню рождения! Как же это случилось?
Все смотрели на Тухачевского, принесшего печальную новость.
– Подробностей мы еще не знаем. Но факт есть факт. Авиационная катастрофа. – Хотя не Тухачевский первым произнес это слово, но именно он придал ему то значение, которого оно заслуживало.
– Быть может, диверсия? Происки врагов?
– Ведется следствие. Обстоятельства выясняются. Прошу почтить память Владимира Кириаковича минутой молчания. – После того как все поднялись со стульев и в скорбном молчании выстояли минуту, Михаил Николаевич, оставляя за всеми право дальше действовать по своему усмотрению, обратился к близким: – Юлия Ивановна, Светлана, собирайтесь. Я отвезу вас домой.
– Не оставляйте нас одних. Побудьте с нами, – возроптали гости.
– К сожалению, неотложные дела.
– Ну хоть немного… Из нас многие знали Владимира Кириаковича, воевали вместе с ним в гражданскую. Выпьем! Будет земля ему пухом.
Все наполнили рюмки и выпили. Тухачевский тоже наполнил, пригубил и поставил на стол. Только один дед так и не прикоснулся к рюмке, а когда все недоуменно обернулись к нему, произнес:
– Ну уж тогда выпьем и за томящегося в узах Александра Андреевича Свечина, хотя это, возможно, кому-то и не понравится.
– Вы имеете в виду меня? Почему же? Я тоже выпью за вашего учителя, и весьма охотно, хотя мы с ним, увы, не единомышленники, – сказал Тухачевский, не отводя взгляда от Юлии Ивановны и Светланы в знак того, что его намерение отвезти их домой остается в силе.
– Тогда и пить не стоит. – Дед поднял и снова поставил рюмку.
– Нет уж, позвольте мне самому решать… – На этот раз Тухачевский осушил свою рюмку залпом и до самого дна.
На его красивые, бархатистые, с затаенным сиянием глаза не то чтобы навернулась слеза, но в них явно дрогнула влага.
– После того совещания в Ленинграде вы, конечно, вправе были бы и не пить… – Дед искал, куда бы поставить свою рюмку, чтобы она заняла подобающее ей место.
– Совещания? Какого совещания? – Тухачевский вдруг озаботился тем, чтобы его рюмка не стояла рядом с рюмкой деда, и отодвинул ее подальше.
Но дед свою рюмку упрямо придвинул.
– А то вы не помните… Того самого заседания Военной секции Коммунистической академии в Ленинграде, осудившего реакционные взгляды профессора Свечина. А профессор-то был не на свободе, заметьте. Профессор отбывал срок в лагере и посему на осуждение не мог ответить. Если же смог бы, то всю вашу секцию перемолол бы как жмых.
– Ах, Свечин! Вы все о нем! Не осудившего, а в порядке дискуссии… ему были высказаны замечания, и весьма существенные. Впрочем, что я оправдываюсь! Да, осудившего за пораженчество, за недооценку революционного энтузиазма бойцов, за старорежимные замашки. Если вам так угодно… – небрежно бросил Михаил Николаевич, словно привыкший по воле необходимости угождать тем, кто этого вряд ли заслуживал.
– Что ж, спасибо за откровенность… – Дед поклонился так, чтобы в его поклоне угадывалось нечто фатовское и скандальное.
Тухачевского побледнел, а затем его бросило в краску.
– Это еще не вся откровенность, – раздельным, четким выговором произнес он. – Я мог бы высказать вам больше. От моей откровенности срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек.
– О, Маяковский! – воскликнул дед, словно для него не было большего удовольствия, чем услышать Маяковского из уст такого любителя искусства, как Тухачевский.
Глава третья. Измор и сокрушение: две стратегии
Сама повела бы полки
Еще до того, как Свечин стал у нас частым гостем, о нем постоянно вспоминали, им интересовались, он уже присутствовал в разговорах между матерью, отцом и дедом. И то, что для деда он был кумиром, о чем все прекрасно знали, обещало: и прочим домашним грозит та же участь – превратиться в его почитателей, хотя, казалось бы, Александр Андреевич к этому совершенно не располагал.
Он был штабным военным, кабинетным кротом, грузным, согбенным, облысевшим со лба, тяжелым на подъем. Одолевая лестницу, вытирал платком шею и часто приостанавливался под благовидным предлогом (взглянуть на часы, тронуть платком насморочный нос или пошарить в прохудившихся карманах), хотя на самом деле из-за коварной одышки и сердцебиения.
Но при этом держался молодцом, никогда не жаловался, не позволял себе раскисать. И всегда ставил себе в зачет, что на последних ступенях совершал рывок (марш-бросок), перешагивал через одну, а то и через две, словно позируя для картины «Переход Суворова через Альпы».
Не наделенный романтической внешностью, Александр Андреевич за счет других своих черт обладал особым даром притягательности, заразительного воздействия на людей – не только своих друзей, но и читателей.
А у нас Свечина читали, и его книги таинственным образом исчезали с полок деда, заимствованные под разными предлогами завсегдатаями дома: навести справку, уточнить дату, проверить какой-нибудь факт и отчеркнуть ногтем на полях особо нужное место. Наводили, проверяли, отчеркивали и сами не замечали, как, увлекшись, погружались в чтение.
Тем самым наша семья попадала под его неотразимое обаяние – сначала среднее поколение, затем младшее, а затем и более консервативное старшее. Поэтому неудивительно, что Свечин некоторым образом добрался и до наших тетушек, у которых, кроме уборки своих углов, охоты за молью, вязания в кресле и чтения, и дел-то особых не было.
Неискушенные по части стратегии, но зато падкие на образованность, широчайшую эрудицию и профессорскую импозантность, наши старушки признавали в нем не просто полководца, но – поднимай выше – полководца духа. И не скрывали, что в полку его прибыло и эти вновь прибывшие – именно они.
Из кабинета деда образ Александра Андреевича, словно по волшебству, перенесся за их ширмы и занавески, где о нем шептались, ворковали и секретничали.
– Ах, Свечин! Какой он все-таки умница! – вздыхала тетушка Зинаида, отрываясь на минуту от книги, которую она бережно держала на худых коленях и перелистывала, разгибая уголки, загнутые прежним читателем. – Я бы сама повела полки, так он меня вдохновляет и очаровывает!
– На кого повела?
– На редуты. – Тетушка Зинаида, словно играя в шахматы, делала ход, не имея ни малейшего представления о том, какой будет следующий.
– Что еще за редуты?
– Ну вражеские, разумеется.
– Что ты, собственно, читаешь? – Тетушка Олимпия заподозрила, уж не французский ли роман держит сестра под книгой Свечина, заимствуя из него столь исчерпывающие сведения о редутах.
– «Эволюцию военного искусства» Свечина. Издание двадцать восьмого года.
– А что у тебя под ней?
– Под ней у меня «Клаузевиц». Я его сегодня дочитала. Не беспокойся – не французский роман.
– А я и не беспокоюсь. Мы уже не в том возрасте, чтобы я могла руководить твоим чтением.
Тетушка Зинаида позволила сестре это высказать, после чего выдержала паузу, чтобы заговорить совсем о другом:
– Интересно, какая у него жена?
– У кого? У Клаузевица или у Свечина?
– У Свечина, конечно. Жена Клаузевица меня, признаться, мало интересует.
– Полагаю, что красавица. Умные всегда выбирают красивых, а красавцы – умных.
– Ах, я мечтала бы оказаться на ее месте! С таким умным мужем… такого мужа можно любить вечно – хотя бы за его интеллектуальное превосходство.
– Тогда тебе больше подошел бы Фауст…
– Фи! – Тетушка Зинаида наморщила нос, облепленный аптечным пластырем. – Твой Фауст – чернокнижник. У него темная душа. А у Свечина светлая голова и, судя по всему, доброе сердце. Представляю, каким душкой он был в молодости. Да он и сейчас наверняка такой же…
– В чем же загвоздка? Надо только отбить… – Тетя Олимпия взяла вязание, показывая, что ее, давшую столь полезный совет, менее всего интересует, воспользуется ли им сестра.
– Как, моя милая? Как?
– В молодости ты таких вопросов не задавала. Сама увела от жен трех мужей.
– Если и увела, то всего лишь двух. Третий и мой последний сам отбил меня у мужа. Причем оба были военные, при погонах и портупеях – в одном звании. – Тетушка Зинаида вздохнула и слегка прослезилась в знак того, что различие воинских званий не вызвало бы у нее таких чувствительных и сентиментальных воспоминаний, как их сходство.
Под разговор
А уж когда Свечин стал бывать у нас, запираться в кабинете с дедом, а потом чаевничать со всем прочим народом, откидываясь спиною на венский стул, поджимая локти и вытягивая перед собой ноги, все в него влюбились и признали его авторитет в любых вопросах, от фасона рюшей на платье до разницы между булем и гамбсом.
Кроме того, он был негласно избран поверенным душевных тайн – не только наших старушек, но и бывавшей у нас молодежи, которая в порывах комсомольского энтузиазма уж и забыла, что такое душевные тайны и невысказанные секреты.
Александр Андреевич же ей ненавязчиво, но строго напомнил и заново приобщил к осознанию того, что в душе у нее богатство – потаенная жемчужина, которую можно утратить, стоит лишь целиком отдаться комсомольским порывам. И наша восприимчивая ко всему хорошему молодежь была ему благодарна за этот урок, уверившись, что Александр Андреевич не просто душка, как его называли тетушки, а наставник и даже вожатый, за которым можно идти и которому можно верить.
Но все же главное действо, ради которого приходил Свечин, совершалось не за ширмами и перегородками у тетушек, а в кабинете деда, куда никому не было доступа, кроме меня, поскольку я по своему малолетству пользовался особыми правами.
Когда дед приносил к себе из гостиной еще одно кресло и ставил его напротив собственного, с высокой спинкой, умягченной стеганой обшивкой, и львиными мордами, врезанными в прихотливый узор подлокотников, я наперед уже знал, что он ждет Александра Андреевича Свечина и у них будет разговор при затененной лампе и опущенных шторах. К тому же под ватной куклой настаивался – прел – цейлонец, то бишь не те купленные по дешевке тетушками отбросы, о коих дед говорил, что с таким же успехом можно заваривать веник, если настричь его ножницами, а чай из китайского домика на бывшей Мясницкой (улице Кирова), любителем и придирчивым знатоком коего был Свечин.
Чай, конечно, тоже заваривался самим дедом (никому другому он эту священную миссию не доверял), и заваривался под разговор…
Не то чтобы разговор особо секретный (мне не возбранялось входить в кабинет и даже садиться деду на колени), но интимно-доверительный и поэтому требующий такой же располагающей, интимной обстановки.
Доверительность обуславливалась тем, что дед и Свечин были единомышленниками, а интимность сдвинутых кресел – их любовью друг к другу и особым чувством почти родственной близости, которое распространялось и на мою особу, поскольку Александр Андреевич часто брал меня с коленей деда и пересаживал на собственные колени, говоря при этом: «А ну-ка, посиди теперь у меня, внучок».
А перед тем, как пересадить, тормошил, подбрасывал в воздухе и ловил своими маленькими, цепкими руками – цепкими, как когти, коими распластавший крылья ястреб схватывает свою добычу.
Это сравнение я употребляю не ради красивости: в Свечине и впрямь было что-то от рыхлого и грузного ястреба. Хотя и его дальнейшая судьба имела в своем облике что-то ястребиное. Во всяком случае, коготки ее были такими же острыми – такими, что если она ими схватит, то их уже не разжать…
Впрочем, сравнение сравнением, но Свечин меня любил. Для него я тоже был внуком…
Себе не уступал
Из их разговоров я мало что понимал: для меня это были непролазные дебри. Но я не томился и не скучал на их коленях. Я не болтал ногами, не пытался слезть, а потом снова забраться из опасения, что вторично могут и не пустить, а отправят меня к своим игрушкам, что для ребенка, допущенного в общество взрослых, есть самое унизительное.
Не скучал, поскольку меня, помимо всего прочего, занимало то, как в произнесении ими всяких мудреных и непонятных слов участвовали их губы (особенно вздернутая верхняя и опущенная нижняя губа деда), мелькавший меж ними язык, собиравшиеся извилистые морщины на лбу и даже одинаковые вертикальные полоски усов под носом.
Усы тоже участвовали, топорщились или сглаживались, еще более суживались или слегка расширялись, тем самым обозначая свое отношение к мудреному, непонятному, а заодно и понятному – понятному настолько, что и я, к своему удивлению, что-то начинал понимать и о чем-то догадываться, хотя объяснить свою догадку никогда бы не смог.
Губы, язык, морщины и все лицо тоже участвовало – лицо, принимавшее в зависимости от слов то или иное выражение – удивленное, насмешливое, язвительное, и даже надменное (у Свечина).
Смысла слов я, повторяю, до конца не различал, но улавливал, что Свечин особенно охотно употреблял некоторые нравившиеся ему выражения. Дед же указывал ему, что они заимствованы из немецкого языка и несколько экстравагантно звучат по-русски. Свечин с этим соглашался, хотя не только от них не отказывался, но даже использовал их применительно к великому Клаузевицу, как он называл кого-то из особенно важных и дорогих для него персон.
Например, он не раз утверждал при мне, что этот самый Клаузевиц прочил в «отцы своего разума» какого-то неведомого мне Шарнхорста. Дед это принимал с восторгом и, в свою очередь, считал таким же «отцом» для себя самого Свечина.
Его книги, и особенно «Стратегию», дед держал в открытом доступе шкафа – самом ближнем ряду и без конца перечитывал, выискивая самые лакомые, завораживающие и красочные места, как развращенный подросток выискивает описания любовных сцен у Золя и Мопассана. Дед добавлял при этом, что в его книгах, и особенно в «Стратегии», находит удовлетворение всем своим умственным запросам, не только связанным с теорией войны, но также тяготеющим к философии, политике, морали и даже свободным искусствам.
Свечин знал толк и в них, хотя никогда этого не выпячивал.
– Мы люди военные – серое сукно. Нам Бетховены и Рафаэли не родня и даже не товарищи, – говорил он, бухтя себе под нос, явно прибедняясь и внушая, что не будет особо возражать, если его опровергнут.
И конечно же, тотчас находились те, кто спешил его подобострастно опровергнуть:
– Ну уж вы-то, Александр Андреевич… Вы у нас известный бетховенианец.
Но тут уж Свечин стоял на своем:
– Какой там бетховенианец!.. Я за картами и схемами уж и забыл не только Мессу ре мажор, но и простенькую «Элизу».
– «Элизу» забыли – кто же вам поверит!
– Верьте, верьте. Кто-нибудь напоет, а я и не вспомню, какая там «Элиза»…
– Зато Мессу ре мажор наверняка вспомните.
– Ну бог с вами… уговорили. Торжественную мессу ре мажор вспомню, – соглашался Свечин, уступая лишь под тем условием, что эта уступка другим, но никак не самому себе.
Себе он никогда не уступал.
Творцы всемирности
Словом, Свечин свободно взывал и к Бетховену, и к Рафаэлю, и к Гегелю, и к Канту, и к прочей идеалистической сволочи, как он с нескрываемым удовольствием выговаривал (выговаривал, словно вытанцовывал), подмигивая в знак того, что по нынешним временам ему есть кому угодить этим словцом из уличного лексикона.
Свечин пригоршнями разбрасывал цитаты, причем столь же яркие, бьющие наповал, сколь и короткие. Длинных цитат себе не позволял, и не только потому, что считал это дурным тоном, но и потому, что цитировал всегда лишь наизусть и на языке оригинала, а это требовало известных мнемонических уловок и ухищрений. Во всяком случае, не позволяло увлекаться длиннотами.
Тем более что в немецком языке Свечин выискивал устрашающие слова, по длине превосходившие целые фразы на русском. Он пугал ими тетушек, а те ужасались и хватались за голову: «А мы-то думали, что самые длинные слова у Гомера».
Кроме того, он говаривал с язвительным расшаркиванием и всяческими реверансами, в которых было нечто и от гордыни, и от самоуничижения:
– Не желаю, простите, за чужие труды гонорар получать. Вот-с.
– Ну почему же чужие? Цитаты – полноправная составляющая авторского текста, – резонно возражали ему.
– Дудки! Меня на этом не возьмешь. Не так воспитан.
– И авторское право вам не указ?
– А вот и не указ. Поэтому уступаю сию сомнительную привилегию другим, менее разборчивым по этой части и не обремененным излишними дарованиями. Бха-бха… – многозначительно покашливал он в кулак.
– То-то другие-то будут рады вас процитировать и за вас же гонорар получить.
– Меня цитировать будут через сто лет, если вообще вспомнят, а не выкинут на свалку.
– Подождите… Вам еще памятник воздвигнут.
– Памятник? В арестантской робе и за колючей проволокой – вот мне памятник.
Весь его облик генерала старой школы и закваски, широко образованного умницы, язвительного критика всякой бездарности, беспощадного насмешника над всякой глупостью и некомпетентностью – этот облик кого-то раздражал, и прежде всего Тухачевского, с 1935 года маршала, самого молодого, ревнивого и всевластного.
Но при этом облик Свечина многих пленял и многим импонировал.
Импонировал даже тем, кто с ним не соглашался, причислял себя к его непримиримым оппонентам и зарабатывал на том, что, по словам деда, лаял на слона – отваживался бороться с таким идейным противником.
Позднее, когда мне довелось самому прочесть хранившиеся в нашей библиотеке книги генерала Свечина, я понял, что скрывалось за этим откровением деда.
В философских построениях Свечина его в первую голову, конечно, интересовали не Гегель и Кант. Метил он в Маркса и Ленина: Маркса как создателя нового учения и Ленина, пересадившего это учение на русскую почву, хотя эта почва по причудливой закономерности истории оказалась рассадницей идей мировой революции и освободительного похода против власти капитала.
Конечно, хотелось бы что-то к этому добавить, может быть, не столь всемирное, но что? Сделать так, чтоб на Руси было жить хорошо? Нет, хорошо – это не по-нашему, это опять же капитал, барыш, частная собственность, а нам подавай общину, но только не ту, прежнюю, а эту, нынешнюю.
Иными словами, подавай советскую власть и социализм, и мы снова упремся в освободительный поход и мировую революцию, иначе Пушкин не назвал бы Достоевского творцом всемирности. Впрочем, не Пушкин Достоевского, а Достоевский – Пушкина, хотя тут особой разницы нет, поскольку все ее творили, эту русскую всемирность.
Кто раньше, кто позже, но решительно все, поэтому со всех и спрос и от всех же ответ.
Во всяком случае, так считал дед. В конечном итоге и его собственная философия свелась к признанию или непризнанию всемирности или, скажем иначе, советской власти. Признание это он, по существу, приравнял к категорическому императиву, и вот тут-то Свечин стал для него прочной опорой и надежным ориентиром.
Я бы даже позволил себе сказать: путеводной звездой, но меня останавливает, что дед не выносил подобных звезд – всех, кроме одной вифлеемской и пяти кремлевских, и к тому же терпеть не мог, если я пытался говорить красиво.
Дозреют
Александр Андреевич не раз говорил при мне – говорил, ничего не скрывая, избегая всякой двусмысленности, а, наоборот, доводя свою мысль до последней ясности, что до марта 1918 года он был враждебно настроен к Февральской революции, а Октябрьскую и вовсе называл переворотом. Не принимал ее лозунгов и считал, что установленные ею порядки долго не продержатся, чему он лично как генерал императорской армии был бы только рад.