Книга Грот, или Мятежный мотогон - читать онлайн бесплатно, автор Леонид Евгеньевич Бежин. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Грот, или Мятежный мотогон
Грот, или Мятежный мотогон
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Грот, или Мятежный мотогон

Но каким-то чудом ведь держались, придавая дому усадебный – панский – вид, что даже позволяло Казимиру Адамовичу именовать свою усадьбу на польский манер – фольварком.

Он так и говорил, приглашая к себе гостей (что, впрочем, случалось редко): «Пожалуйте, Панове, ко мне в мой фольварк». И назначал время, обычно вечером, после восьми, чтобы гости особо не засиживались. При этом никто толком не понимал, куда это он приглашает, и ему приходилось уточнять. Вместо очков приближая к глазам лупу, чтобы получше рассмотреть собеседника (этой лупой Казимир Адамович окончательно испортил глаза), он говорил: «Ну, ко мне домой, в мою хибарку. Номера на доме нет, но вы его сразу узнаете по греческим колоннам».

Отсутствие номера шутники объясняли тем, что Казимир Адамович – за недостатком циферок (любой математик всегда без цифр, как сапожник без сапог) – употребил его в своих математических целях, для наглядности, поскольку зарабатывал тем, что репетиторствовал – готовил юных оболтусов к сдаче выпускных экзаменов. А чтобы оболтусы не скучали, развлекал (и завораживал) их тем, что легко умножал в уме трехзначные и четырехзначные числа, им же для проверки вручал арифмометр. Всегда совпадало, о чем они затем с восторгом рассказывали дома, тем самым умножая славу Казимира Адамовича как великого математика, репетитора и наставника юношества.

Старожилы помнили, что года два Казимир Адамович прожил с женой – пани Крысей, тоже математичкой, по всеобщему убеждению, основанному на том, что та, спустив на нос очки, часто дремала в кресле и сквозь дрему отгоняла мух логарифмической линейкой. Казимиру Адамовичу при этом было не до логарифмов, поскольку он яростно стирал, готовил – варил в кастрюльке похлебку из чечевицы, поливал чахлые цветы в горшках и убирался по дому.

После двух лет такой жизни супруги расстались.

Пани Крыся не стала мелочиться и отсуживать у бывшего мужа половину фольварка, поскольку ее не прельщала участь хозяйки готовой рассыпаться развалюхи. Она лишь прихватила серебряные ложки и китайский чайник с аистами, и Казимир Адамович остался один – без ложек и чайника – бобыль бобылем (к тому же из Бобылева).

Его слава репетитора потускнела после того, как он предал ее ради чечевичной похлебки, и ученики один за другим покинули великого математика. Целыми днями он от скуки сидел на ступенях крыльца и слонялся по двору. Развлекал себя лишь тем, что опасливо проверял на прочность античные колонны, упираясь в них рукой. Или по просьбе соседей, высунувшихся из окон, умножал в уме трехзначные и четырехзначные числа.

Но, чтобы оправдаться перед соседями за такую жизнь, Казимир Адамович не уставал повторять, что у него во Львове есть брат, и не просто брат, а близнец, с коим они похожи как две капли воды. При этом он так расхваливал своего брата, приписывая ему множество самых разных достоинств, – уж он и умный, и честный, и красивый, и невероятно добрый, что, по его словам, все должны в него влюбиться. На это ему резонно отвечали: но ведь вы с ним как две капли, а в вас мы не влюбляемся – с чего же нам в него-то влюбляться?

Казимир Адамович обижался на это, хмурился, мрачнел, пожевывая губами подбирал слова, чтобы достойно ответить, но не находил ничего лучшего, кроме как сказать: «Подождите, сами увидите».

Из этого следовало, что брат должен вскоре приехать. При этом Казимир Адамович предавался мечтам, что вместе они приведут в порядок усадьбу, починят свернувшуюся валиком крышу, выпрямят покосившиеся колонны, изгонят праздный дух, оставленный бывшей женой, и заведут суровые мужские порядки. Может, даже замутят какую-нибудь коммерцию, учредят лицей или откроют шинок, где будут собираться польские патриоты, а пышногрудые крали – подавать пенистое (кружки накрыты белыми шапками) пльзенское пиво.

Но брат долго не приезжал, и все не упускали случая пошутить: мол, ждем и уже готовы влюбиться, но где же он, обещанный и суженый? Люба тоже так шутила и насмешничала, уверенная, что уж ей-то никакая дурь, именуемая любовью, слава богу, не грозит.

Не грозит и ее не пугает, поскольку она, однажды уже имела несчастье до помешательства влюбиться в своего одноклассника Женю Богданова (тезку ее умного и ученого брата). Поэтому теперь она научена горьким опытом и знает, что это такое – днем храбриться, с независимым видом (вздернутым носом) прохаживаться перед ним, изображать из себя гордячку и зазнайку, а по ночам от беззвучных рыданий кусать подушку и вынашивать планы повеситься или отравиться купленным в аптеке крысиным ядом.

Словом, второй раз ее, к тому же побывавшую замужем, скрывавшую следы от побоев, наловчившуюся запудривать синяки и замазывать йодом ранки, на этом не поймаешь. На мякине не проведешь.

Но дурь обладала загадочным свойством – обретать самые разные обличья, снисходя на нее в виде мудрой рассудительности, желания красивых чувств и возвышенных отношений. Эта же дурь могла истолочь в крошево любой накопленный горький опыт, словно его и не было.

Так оно и вышло на этот раз…

Когда Витольд Адамович наконец приехал и поселился у брата, Люба поначалу не чувствовала к нему ничего, кроме любопытства и стремления издали на него посмотреть (поглазеть). Она считала, что любопытство ее будет удовлетворено и на этом все благополучно закончится, но почему-то и удовлетворенное любопытство не приносило ей покоя и благополучия, не отнимало стремления – глазеть не глазеть, но каждый день его непременно видеть.

Он действительно был похож на брата, но отличался от него тем, что больше за собой следил, одевался хоть и не броско, но изысканно, не ленился красить и завивать волосы, ухаживал за ногтями – подравнивал их пилкой и даже покрывал лаком. По утрам священнодействовал за станком, как он называл бритье, имея в виду, конечно, бритвенный станок, с помощью которого творил чудеса, придавая причудливые формы усам и бородке.

Расхаживал по двору с раскрытой книгой в старинном – тисненом золотом – переплете. Погрузившись в чтение, взмахивал свободной рукой, словно дирижируя оркестром, и никогда не спотыкался, обходя разбросанные всюду обломки кирпичей, камни и доски, хотя и не смотрел себе под ноги.

Числа в уме не умножал, но зато помнил наизусть все исторические даты, чем наповал сразил Любу, которая по истории отвечала всегда хорошо и могла бы получать четверки или даже пятерки, но из-за незнания дат ей снижали отметки до тройки.

Об этом она поведала ему, когда однажды набралась смелости и с ним заговорила, чем Витольд Адамович был очень польщен, поскольку привык ценить женское внимание. Он слегка зарделся, с подобострастным поклоном поцеловал ей руку и охотно поддержал разговор – стал сыпать датами и ссылаться на великие исторические события, якобы имевшие для него такое же значение, как сегодняшняя встреча с ней. Люба смутилась, а затем растерялась и даже оторопела, поскольку не могла ответить тем же, и пожаловалась ему на плохую память.

Он снисходительно улыбнулся и сказал, что главное не память, а формула, схема, позволяющая держать в голове множество дат.

– Если пани пожелает, я открою ей эту формулу, чтобы она могла знать то, что не обязательно помнить.

– Как это? – спросила она с недоверчивым вызовом.

– А вот так, – ответил он и снова поцеловал ей руку, словно в этом и заключалась если и не сама формула, то предварительные условия ее постижения.

Глава девятая

Что-то не договаривают

Вернувшись от отца Вассиана, Люба застала братьев за церемонной, дотошной и благочестиво-возвышенной готовкой ужина. С попутными заходами в теорию, точным соблюдением рецептуры, позаимствованной у соседей, они жарили яичницу. Яичница предназначалась явно для нее, что Любу до умиления растрогало: вот старались, заботились, изнывали от усердия, лишь бы ее, уставшую, усадить, накормить, приголубить и осчастливить.

Уж она знала, что для себя (хоть и для себя любимых) они заниматься готовкой не стали бы – выпили бы водки по большой граненой рюмке, закусили моченым яблоком и завалились спать, как не раз бывало в ее отсутствие. Да и спали, не раздеваясь, на дырявых тюфяках, набитых прелой соломой, отчего утром приходилось счищать с себя налипшие желтые струпья, греть утюг, пробуя его обмоченным в слюне пальцем, и доставать из-за шкафа гладильную доску, чтобы не выглядеть помятыми и оставаться джентльменами, (хоть и из медвежьего угла).

Ни простыней, ни одеял, ни подушек с наволочками у них поначалу не было – это уж она озаботилась и принесла с собой, – можно сказать как приданое. Принесла вместе с другими признаками уюта: стопкой тарелок, фарфоровой супницей, таким же фарфоровым половником (остатки былой роскоши – разбитого сервиза), китайским чайником с орхидеями – взамен унесенного пани Крысей и прочими мелочами.

Это их прослезило (на таком русском языке они подчас изъяснялись). И с тех пор братья-близнецы стали создавать для нее роскошную жизнь, окружать ее польским шиком – таким как рюмка ликера амаретто, коробка с розовой пастилой или яичница к ужину.

Все бы хорошо, но перед Пасхой, заранее, Люба обязывала себя поститься – особенно в первую неделю и на Страстной. И вот как раз Страстная, а ей на сковородке преподносят польский шик из пяти яиц, вспузырившихся оттого, что под них затекло растопленное сало от ветчины (уж откуда ее взяли, ветчину-то).

Ну как тут быть прихожанке отца Вассиана? Как не оплошать и не соблазниться?

Люба не стала говорить им, что ей этого нельзя, того нельзя, пятого, десятого – не стала, чтобы не вредничать и не обижать братьев своим отказом. И взяла на себя тяжкий грех – оскоромиться на Страстной седмице.

Впрочем, не такой уж тяжкий, поскольку, в сущности, при такой беспокойной жизни ее можно приравнять к путешествующим (у нее свои путешествия), тем же позволены послабления – разрешено нарушать пост. Им это прощается из-за того, что в дороге выбирать не приходится, что вкушать… не те условия… и все прочее.

Вот и ей авось простится за то, что два дня наводила порядок в холостяцкой берлоге на окраине перед пустырем: таскала ведрами воду, чистила, драила, выбивала пыль, выносила мешками мусор.

Да и какая она теперь прихожанка отца Вассиана после разговора с ним на лавочке, признаний, откровений и упреков! Какая преданная ученица! Какая послушница! Скорее, напротив: ослушница, предательница и ухожанка. И посты ей – в осуждение, поскольку грешна, недостойна, не заслужила.

Так упрекала и казнила себя Люба, утоляя голод польским шиком из пяти яиц. Оба брата зачарованно и растроганно на нее смотрели, сами, наверное, голодные (животы подвело), но не подававшие вида, смиренно терпевшие – оба хоть и атеисты, но тоже своего рода постники.

А может, и не атеисты вовсе? Что-то скрывают, не договаривают, хранят ото всех в тайне? Во всяком случае, так ей почему-то иногда казалось – по случайно оброненным словечкам, присказкам, якобы шуткам-прибауткам. По тому, к примеру, что любимый сын Авраама для них не Исаак, а какой-то неведомый и прекрасный Исмаил, которого они так чтут, часто и благоговейно поминают…

Глава десятая

Не ходи на пристань

Люба ждала расспросов, как ее принял отец Вассиан, о чем с ним толковали, но вместо этого Витольд Адамович сказал ей, переглянувшись с братом, посвященным в его планы и намерения:

– Я пойду на пристань встречать твоего Вялого. Я решил.

Она чуть не подавилась и вместо соли взяла щепотку сахара.

– Как это ты решил? А я?

– Ты останешься дома… – произнес он и добавил, чтобы не возникало сомнений в том, где находится ее нынешний дом: – Останешься здесь…

– И что я буду делать?

– В дурака играть с Казимиром, пока я не вернусь.

Казимир Адамович кивнул и тем самым авторитетно заверил, что ни о чем так не мечтал, как о счастливом случае сыграть с ней в дурака.

– Да я и так дура – какого еще дурака!

– Ты самая умная, послушная и рассудительная, – тихо и внушительно произнес Витольд Адамович. – Причем здесь дура?.. Не следует так себя называть. Это роняет твою честь.

– Дура, потому что боюсь за тебя. Буду страшно волноваться. Чего доброго, завою, как баба. Он может убить тебя.

– Не посмеет. Я – пан. – Витольд Адамович озаботился тем, чтобы все в нем: и горделивая осанка, и поднятый подбородок, и завитые усы с бородкой, и надменный взгляд – соответствовали облику пана.

– Ты из тех, кто или пан, или пропал. Вот и ты пропадешь.

– Не пропаду. Я буду говорить с ним как мужчина.

– У него один разговор – ножик в кармане.

– У меня в кармане тоже кое-что имеется… – Он многозначительно поднял брови и достал из кармана завернутый в надушенный носовой платок увесистый предмет.

– Что это? Покажи. – Люба протянула руку за предметом, но Витольд Адамович держал его так, чтобы он был вне пределов ее досягаемости.

Тем не менее Люба догадалась, о каком предмете шла речь.

– Умоляю, милый, не бери, не бери с собой! Послушай меня! Не бери!

Он ногтем мизинца убрал с ресницы прилипшую соринку.

– Да это всего лишь пугач. Пуколка. В воздух стрелять. Мальчишек гонять, ворующих яблоки. Горохом заряжен.

– Врешь!

Он округлил глаза, услышав от нее такое обвинение.

– Драга пани, я, может быть, чудак и человек со странностями…

– К тому же ты психопат и неврастеник, – авторитетно добавил Казимир Адамович, чтобы ничего не было упущено из неоспоримых достоинств любимого брата.

– Благодарю за напоминание. – Витольд благосклонно кивнул в его сторону, тем самым подтверждая свою искреннюю признательность. – Итак, я человек со странностями, психопат и неврастеник, как здесь настаивают, но я никогда не врал. Брат выпросил этот пугач у одного из своих учеников. Выпросил на время, разумеется. Подтверди, Казимир. Засвидетельствуй.

– Подтверждаю. И свидетельствую. – Казимир Адамович склонил голову так, что не оставалось сомнений: сказанное о нем не могло быть ложью. – Это пугач Яна Ольшанского.

Он погладил подбородок, оголившийся после того, как Казимир Адамович сбрил усы и бородку, чтобы хоть немного отличаться от брата.

Люба застыдилась ненароком вырвавшегося у нее обвинения.

– Прости, я же тебя люблю…

– Даже при том, что ты меня любишь, никогда так со мной не говори. Это оскорбительно.

– А ты не называй меня пани. Твои ясновельможные пани в Варшаве, а здесь у тебя я, Любка Прохорова, жена осужденного, шалава, дрянь, курва, чумичка. – У нее затряслись плечи от беззвучных рыданий.

– Что с тобой, ясновельможная пани? – Он нарочно назвал ее так, словно это обращение совершенно отличалось от тех, которые ей особенно не нравились.

– Я за тебя очень боюсь. Мне страшно. Не ходи на пристань.

– Кто-то же должен быть мужчиной. Что же мне за твою юбку прятаться?

– Тогда я завою. Я сейчас завою. Как баба.

– Лучше уж помолись обо мне, как тебя учил твой ксендз – отец Вассиан. Ведь ты же верующая. Может быть, твой Бог и мне поможет. Солнце одинаково восходит над верующими и неверующими, – сказал Витольд Адамович, но так, словно при этом чего-то недоговаривал.

– Не пойму я тебя, веришь ты или не веришь… А если веришь, то в кого…

– И не надо тебе понимать. Крепче спать будешь, – сказал Витольд Адамович и с удивлением обнаружил, что одновременно с ним это же произнес его брат:

– … крепче спать будешь.

Они переглянулись и рассмеялись такому совпадению. Но Любе смеяться вовсе не хотелось.

– Отец Вассиан мне больше не учитель. Не ксендз, – сказала она тихо.

– Поссорились? – Витольд Адамович учтиво, с вежливым вопросом заглянул ей в лицо.

– Нет, просто объяснились.

– А-а-а. – Он не то чтобы понял, в чем суть объяснения, но уважительно отнесся к тому, что люди находят время, чтобы объясняться. – Ну, и каков результат?

– А таков, что нам с ним теперь вместе хлеб не есть.

– Что означает сие иносказание? Разрыв всех отношений? Бог умер? – Витольд Адамович тронул расческой пышные (чудесный станок придал им с утра такие формы) усы, уподоблявшие его самому Ницше, могильщику Бога.

– Об этом ты спросишь у моего брата Евгения. Он большой знаток по части иносказаний. Брат тоже приедет на Пасху – как и мой бывший муж. Я ему звонила и все рассказала.

– Но ведь я здесь. Я с тобой. Разве этого мало?

– Ты не здешний. Ты здесь всем чужой, а он свой. И к тому же все-таки брат.

– Ты о нем так говоришь, как будто он непобедимый рыцарь на коне и в доспехах. Казимир, как тебе это нравится?

Казимир Адамович обозначил бессильным жестом, что нравится, не нравится, а он вынужден смириться с тем, как сестра отзывается о брате.

Витольд Адамович на это саркастически заметил:

– Значит, Бог все-таки жив, хотя и в ином, так сказать, лице. – Он встал, тем самым показывая, что произнесенная фраза дает ему повод закончить этот не слишком приятный и содержательный разговор.

Глава одиннадцатая

Криминальный батюшка

– Отец Вассиан, выдь-ка!

Высмотрев сквозь прозрачную кисею оконной занавески, кто там его окликнул из-за высокого забора, отец Вассиан не стал звать гостя в дом, а сам вышел к нему. Вышел неторопливо, с достоинством, приличествующим сану, хотя калитку поначалу не открыл – остался по эту сторону, тогда как гость поджидал его с той стороны и тоже не спешил приблизиться.

Не спешил и высматривал (брал в кадр) отца Вассиана либо поверху, над забором, либо снизу, между неплотно подогнанным штакетником. Был маловат ростом, но жилист, смугляв, с чернявой – местами лысеющей – головой и оттопыренными ушами, алыми от пронизывающего их солнца. В правом ухе висела серьга. На крепкой, загорелой шее в расстегнутом вороте красной рубахи блестела цепь.

Солнце било ему в глаза из-за макушек покрытых первой зеленью акаций, посаженных вдоль забора, но он не закрывался ладонью и даже не щурился.

– Ты, Плюгавый? – Отец Вассиан тоже взял его в кадр.

– Ну, я, я. – Тот склонился, выбирая место, куда шагнуть, чтобы не испачкать сапог. – Не зовите меня так.

– Все зовут. Вот и я по привычке. Прости, если обидел.

– У меня другая кликуха есть – Настырный.

– Буду знать. Сапожки на тебе ладные. С кого снял?

– Вот еще – скажете…

– Ладно, чего явился? Сам или кто послал?

– Сермяжный послал. По случаю Пасхи. Поздравляет вас. Здравия желает и всяких благ. Ну, и я тоже. Присоединяюсь.

– Кто ж так поздравляет. Надо как полагается: Христос воскресе. Не учил я вас, что ли?

Тот понял ошибку и послушно повторил:

– Христос воскресе.

– Воистину воскресе. Теперь похристосуемся. Только я к тебе выйду. Через калитку нельзя.

За калиткой они похристосовались – трижды расцеловались. При этом отец Вассиан уловил запах дрянного одеколона, смешанный с запашком застарелой грязи за ушами Настырного, и укололся о недобритую щетину.

– Вот и почеломкались с праздничком. На душе легче стало. – Тот просиял от гордости.

– Помылся бы ради Пасхи… – Отец Вассиан опустил глаза.

Настырный аж весь взвился от желания оправдаться.

– Не люблю я этого, не люблю… У меня от мытья чесотка. Я ж из цыган, из табора. Меня не учили…

– А коня украсть можешь? Учили?

– Тю-ю-ю коня… Целый табун могу. Ни одна подкова не звякнет.

– Нашел чем хвастать. Почему мать хворую в больницу не кладешь?

– Она у колдуньи лечится. Заговорами, – брякнул Настырный и с опозданием спохватился, выругался сквозь зубы, хлопнул себя по лбу. – Не, не… соврал я. Врач к ней ходит.

Отец Вассиан посуровел и помрачнел.

– Али не заказывал я вам к колдуньям ходить? Али не вразумлял вас, иродов?

– Вразумляли, вразумляли, – поспешил согласиться Настырный и, чтобы загладить вину, засуетился с подарками. – Вот вам от Сермяжного. – Он достал из-за пазухи крашеное яичко и кусок кулича, завернутый в обрывок газеты, из каких старухи обычно делают кульки для семечек.

– Благодарствую. – Отец Вассиан сохранял прежний суровый вид. – Хотя кулич-то… похоже, с мухами.

– Не, то не мухи, нет… – заверил Настырный. – Это шелуха от семечек. У меня в кульке семечки были.

– Ты что – грыз?

– Я завсегда грызу. Такая же привычка, – как картишки слюнить. Еще с тюрьмы.

– Так шелуху-то выплевывай.

– Я, чтоб возле нар не сорить, ее, шелуху-то, всегда обратно в кулек сплевывал. Вот привычка и осталась.

– Ладно, зачем пожаловал? Про Вялого и Камнереза разнюхать? Признавайся.

– Про них.

– Ну, нюхай, раз такой нюхастый.

Настырный помолчал, сочтя зазорным нюхать сразу после того, как его в этом уличили.

– Правда, что выходят? Досрочно освобождают? – спросил он, явно заискивая.

– Жди-дожидайся досрочного. Я их на поруки взял.

– Добрый вы. Душа-человек. За это вас уважают. Считают авторитетом.

– Сам когда-то сидел. Понимаю.

– Спасибо вам за них. И от Сермяжного, и от всей братвы.

– Вы на них губы-то не раскатывайте, – счел нужным остеречь отец Вассиан. – Я вам их теперь не отдам. При мне будут.

– Как это? – Настырный ухмыльнулся с глуповатым недоумением.

Он погонял во рту слюну и сплюнул длинным плевком.

– А так, что я за них отвечаю. Вы их к делам-то не особо тягайте…

– Это как Сермяжный решит. У него планы-то аж до Москвы… Он теперь не вор в законе, а коммерсант и предприниматель. Депутатом хочет заделаться.

– А священником?

– Не пойдет. У нас уже есть один поп.

– Это кто же?

– Так вы же, отец. – Настырный удивился вопросу, подразумевавшему столь очевидный ответ. – Вас вся братва признала за своего. Как на партсобрании.

– А ты их помнишь, партсобрания?

– А то как же. Я ведь состоял. Меня перед самым развалом приняли – как лучшего на ипподроме. Ну а после развала я уже не на партсобраниях, а на нарах сидел. – Он оглядел свои сапожки, незримо и таинственно связанные с нарами.

– Вот и я тоже, – со вздохом произнес отец Вассиан куда-то в сторону и вновь обернулся к гостю. – Так я у вас по чину криминальный батюшка? Может, и в долю брать будете?

– Разговоры идут. Братва базарит.

– А большая доля-то? Не прогадаю? – Отец Вассиан подмигнул с азартом шутливого вызова. – Смотри, я задорого продаюсь.

Настырный все шутки принимал всерьез.

– Не обидим. Сейчас наше время.

Отец Вассиан вновь посерьезнел, помрачнел, посуровел.

– Время, быть может, и ваше, но вот я не ваш. Уж не обессудьте. Так и передай Сермяжному и братве. Исповедать исповедую и причащу. На кладбище кадилом помашу, но за своего меня не держите. На том и простимся.

– Ну а в долю-то войдете? Что мне братве сказать?

– Скажи, что у меня одна доля – Божия. Мне бы в нее войти, а все остальное приложится. Бывай, друже. Сапоги верни, если с кого снял. Не держи греха за душой.

Отец Вассиан толкнул калитку, дал ей захлопнуться и снова толкнул.

Глава двенадцатая

Змей Гордыныч

Матушка Василиса не раз спрашивала мужа, спустится ли (снизойдет ли) он на пристань – встречать Вялого и Камнереза. И всякий раз ей хотелось угодить отцу Вассиану своим вопросом, словно для него была приятна мысль о подобной встрече, которая если и не давала повод для вселенского торжества, то все-таки означала бы маленькую победу.

Ведь сколько он хлопотал, добивался, чтобы их отпустили, сколько написал писем – и в Серпухов, и даже в Москву, доказывая, настаивая, требуя, взывая к сочувствию, заручаясь поддержкой. Ведь поначалу Вялого и Камнереза не хотели отпускать, наотрез отказывали, считая тяжкой их вину (на инкассаторов напали с железными прутьями, поранили чуть ли не до смерти) и ссылаясь на то, что они и полсрока не отсидели.

Причем поведения были отнюдь не образцового, отлынивали от работы, дерзили начальству, сами бузили и зэков на всякую бузу подбивали, подначивали.

Вот в прокуратуре отца Вассиана и увещевали по-доброму: зачем вам это нужно – брать на себя такой тяжкий крест, взваливать такую обузу? Напоминали об ответственности тех, кто берет на поруки. О регулярных отчетах, писанине, канцелярской рутине. О ревизиях и негласных проверках.

Словом, вразумляли, остерегали, запугивали.

Но отец Вассиан характером крут («Крутенехонек», по слову матушки) и упрям – выдержал, выстоял, сдюжил и своего добился. На пятый день Пасхи прибывают голубчики, пасхальные ангелочки – Сергей Харлампиевич и Леха Беркутов (они же Вялый и Камнерез). Поэтому как не встретить, не обнять, не перекрестить обоих.

Их уже и к делу приспособили: поначалу на заводе тележки с сырым кирпичом по рельсам толкать, выставлять кирпич на просушку, а там видно будет. И при храме им работа найдется. Вялый… то бишь Сергей Харлампиевич, в прошлом гитарный мастер, музыкант с понятием, к тому же, как и Леха, отменный звонарь. Бряцает на колокольцах, как на струнах. Низы у него тяжким гулом гудят, а верхи серебром рассыпаются. Малиновый звон!