Я не столь усерден в чтении, но девяностый псалом для меня – спасительная молитва, уберегающая от всякой напасти и лиха, «от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни», от козней дьявольских. Молитва и упование на благую помощь Божию.
Да и не только для меня – для всех православных, поскольку я здесь, понятное дело, не особо показательный пример, не исключение.
Так-то оно так, но не все замечают одну особенность этого удивительного псалма, на которую пишущему, однако, стоит обратить внимание. Примерно до середины девяностого псалма повествование ведется от лица царя Давида, его вдохновенного слагателя, а во второй части говорит уже… Сам Господь. Причем никакого перехода от авторского повествования к прямой речи нет – так же как и нет никаких вводных слов и пояснительных ремарок.
Просто поворачивается некий невидимый рычажок, сменяется регистр, и звучит голос Бога:
Не приидет к тебе зло,И рана не приближится телеси твоему,Яко Ангелам Своим заповесть о тебе,Сохранити тя во всех путех твоих.На руках своих возьмут тя,Да не когда преткнеши о камень ногу твою,На аспида и василиска наступиши,И попереши льва и змия.Яко на Мя упова,И избавлю и: покрыюИ, яко позна имя Мое.Воззовет ко Мне, и услышу его:С ним есмь в скорби,И изму его, и прославлю его,Долготою дней исполню его,И явлю ему спасение Мое.Такое может сказать лишь Бог, поскольку все это в Его власти. Только Он способен повелевать ангелами, укрощать диких зверей и слышать тех, кто познал Его святое имя.
До этого же было:Живый в помощи Вышнего,В крове Бога небесного водворится.Речет Господеви:Заступник мой еси и Прибежище мое,Бог мой, и уповаю на Него.Эти и последующие строки – явная авторская речь псалмопевца, царя Давида.
Какой выразительный, творчески смелый – даже дерзкий и в то же время никак не выпячиваемый прием, коим царь Давид и не думает любоваться. Неудивительно, что сейчас этим приемом пользуются иные писатели-модернисты, выдающие себя за его смелых изобретателей. Но тут уж позвольте возразить: сия высокая честь принадлежит не им, а их древнему предшественнику царю Давиду. В порыве вдохновения и восторженного экстаза ему было не до вводных слов, ремарок и пояснений, поскольку им владела одна потребность, одно непреодолимое желание – излить этот экстаз если не в самозабвенной пляске перед Ковчегом (смотри соответствующий библейский эпизод), то во вдохновенно льющихся строках псалма.
Признаюсь, мне недоступно подобное вдохновение. Куда уж там мне, грешному, куда-то воспарять! Впрочем, не в грехах тут дело: читатель Библии знает, что и Давид был грешен, поскольку соблазнил чужую жену Вирсавию. Но, помимо того что грешен, он был еще и призван – призван самим Всевышним, о чем я могу лишь мечтать.
Поэтому я не способен позаимствовать у псалмопевца его вдохновение, но приемом я как сочинитель данных записок вправе воспользоваться. Пусть читатель знает (и я его заранее хочу предуведомить), что в иных случаях его покорный слуга передает авторскую речь своим персонажам, чтобы слышались их собственные голоса и свободно лилась их собственная речь, которую мне оставалось только записывать. Тем более что я столько подобных речей – подобных исповедей – наслушался, сидя у себя в каморке, куда часто заглядывали гости Саввы Великолепного.
Иными словами, они дарили мне свои автопортреты, выполненные не в красках, а в слове, на слова же иные из них были истинные искусники. Приведу лишь один пример – Илья Ефимович Репин. О своих критиках он сообщает, что те на него шавкали. Каково! Не лаяли, как шавки из подворотни, а именно шавкали. Вот какие чудеса художники могли творить в слове. Поэтому я не мог развесить автопортреты по стенам, но увековечил их тем, что включил в свои записки.
Да, заглядывали гости Саввы Мамонтова и, шутки ради добавлю, – гости того неведомого Абрама, который некогда увековечил своим именем сельцо Абрамцево (Савва Мамонтов в летописи называл его именно сельцом) – будущее гнездо великих русских художников.
Этюд второй
Пропустил буковку
В те давние времена, о коих я рассказываю, была мода – создавать коммуны, как это описано в романе Чернышевского «Что делать?». Такой вот роман: не только учит, что нельзя сидеть сложа руки, а прямо показывает, что именно надо делать ради служения народу и преобразования общества. Я сам его не читал, поскольку дал себе зарок не прикасаться к творениям двух писателей, в равной степени мне чуждых, – Николая Гавриловича Чернышевского и Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.
И могу с гордостью сообщить и даже похвастаться, что за всю жизнь – ни страницы. Ни единой страницы, знаете ли, не прочел, хотя многие советовали, нашептывали, подталкивали: прочти, прочти. Убеждали меня, что все зачитываются, а Николая Гавриловича так и вовсе от руки переписывают, поскольку его роман запретила цензура и вообще он для передовых слоев общества – если не псалмопевец, то апостол.
Я же – ни в какую, и все потому, что роман, на мой взгляд, не просто плохой, а попросту никудышный. «Как ты смеешь судить, если не читал?!» – возопиет иной поклонник романа. А мне и читать не надо. Я и без того чую, что это – не вызревший до истинной спелости, зеленый, кислый крыжовник, выращенный незадачливым растяпой-садоводом. Или, иными словами, – один из тех дрянных романов, которые иногда появляются и даже имеют успех, поскольку, словно агитационные листки, расклеенные по стенам, берут не художеством, а злобой дня.
Злоба же – она и есть злоба: в какие бы одежды ее ни рядили, какими бы приправами ни сдабривали, все равно дерет рот, словно горчица.
Вот и коммуны, создававшиеся по примеру, описанному Николаем Евграфовичем… простите, оговорился… Николаем Гавриловичем, конечно (Евграфович у нас Михаил)… так вот эти коммуны – тот же самый зеленый крыжовник. Или выросшая дичком на обочине дороги, ведущей в Самарканд или Бухару, хурма, от которой вяжет рот, и хочется ее, не разжевав, тотчас выплюнуть.
А ведь какой был угар, какой ажиотаж: достойнейшие люди, благородные сердца, истинные энтузисты лихорадочно создавали эти коммуны. Тут читатель поспешит меня одернуть: вы, мол, в таком важном слове нечаянно буковку пропустили. Надо бы написать не энтузисты, а энтузиасты. Да, каюсь, читатель, буковку я пропустил, но пропустил – намеренно, поскольку энтузиаст, воспитанный на Гофмане и немецких романтиках, найдет себе лучшее применение, нежели создавать коммуны по примеру героев и героинь Чернышевского, далеких от реальной жизни.
Скажем, те же швеи – они ведь женского пола. А чтобы женщины ужились в одной коммуне, не перессорились и не выцарапали друг дружке глаза – такое мог вообразить себе лишь бедный Николай Евграфович, и на этот раз не поправляй меня, читатель, дай и мне насладиться причудливым гибридом из двух имен, как автор романа услаждался своими бесплодными фантазиями.
И еще у меня вопросец напоследок, может, праздный и пустяковый, а может, и по существу. Допустим, все у наших женщин сладилось, создали они коммуну и коллективными усилиями, так сказать, вымыли полы, вытерли пыль, смахнули по углам паутину и добились небывалой чистоты. Все блестит и переливается. Извините… гм… а тараканы? Их ведь ни мойкой, ни чисткой не взять, не уничтожить, из щелей не выковырять. Они к любой отраве приспособятся и еще здоровее будут.
Стоит лечь спать и свечу задуть, и они по чистому-то шасть, шасть и поползли. Поползли даже еще с большим удовольствием, чем по грязному. Только замахнешься, чтобы его прихлопнуть, а уж он сиганул и убег. И как тут быть? Как совместить возвышенные идеалы и благородные идеи с обыкновенными прусаками? Бить их чем попадя, но ведь это значит дать волю гневу. Незаметно давить с улыбкой на лице, но ведь это лицемерие, от коего вы так стремитесь избавиться.
Так что тараканы для коммун и артелей опаснее, чем сыщики и шпионы, подосланные Третьим отделением.
Однако хватит о женщинах: есть и другие примеры, и прежде всего – превосходный художник Крамской, поддавшийся соблазну учредить (учудить) коммуну, из которой вышли потом передвижники. Столь же известна коммуна писателя Василия Слепцова, ученика Чернышевского, насаждавшего на почве тогдашней России экзотические оранжерейные растения – коммунистические ячейки жизни, коллективного труда, обобществленной собственности и прочее, прочее.
Ну и иные ячейки, коммуны, артели (в том числе и толстовские) – числа им нет.
К чему я все это говорю? С одной-единственной целью – подчеркнуть, что Савва Мамонтов ни о какой коммуне, обобществлении собственности, равноправии женщин и не помышлял, а создавал кружок, не имевший ни устава, ни писаной программы. Во всяком случае, я ничего подобного не видел и при мне Савва Великолепный никакой программы из сейфа не доставал и не зачитывал.
Хотя любил почитывать мне кое-что из своих писаний. Он ведь был и драматург, и поэт, свои драмы и комедии ставил на сцене. Писанием же программы откровенно пренебрег – не пожелал морочить ею гостивших у него художников.
И никаких уставов им не навязывал. Живете и живите себе в свое удовольствие: предоставлял всем полную свободу. Хочешь – в абрамцевском Яшкином доме, хочешь – снимай жилье неподалеку или вообще уезжай (проваливай). И многие надолго уезжали, исчезали, и никто им за это не пенял и не выговаривал. Не было на них никакой строгой и бескомпромиссной Веры Павловны, чтобы осудить за предательство, а была кроткая и добрая Елизавета Григорьевна, которая всех любила, всем прощала, поскольку осуждать-то и не умела.
Что ж, получается, кружок Мамонтова и вовсе лишен идеи? Не совсем. Идея была – выражать своим творчеством национальное начало, служить русскому искусству, возрождать отечественные ремесла и народные промыслы. Но все это получалось как-то само собой, без программных речей и лозунгов.
Попросит Елизавета Григорьевна мужа (я сам был свидетель): дай, пожалуйста, денег на столярную мастерскую. И тот дает, особо не вникая, кто и чем там будет заниматься, какие узоры вытачивать, какие кружева долотом и стамеской выделывать. Ему ближе другое: живопись, скульптура, учрежденная им впоследствии частная опера, к которой жена относилась с холодком и даже некоей неприязнью. И на это были свои причины, о коих я еще скажу…
Словом, при всей важности идеи кружок объединяло нечто иное, а именно… (читатель наверняка ждет чего-то особенного – тех же словесных узоров и кружев, я же скажу по простоте, как оно есть) русская жизнь. Да, та самая русская жизнь, о которой сказано кем-то (слышал от художников): «Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила». В этом простом и милом очаровании русской жизни – самая суть.
И в Абрамцевском кружке это все прекрасно понимали, и прежде всего великолепный Савва Мамонтов. Вот уж был бонвиван – любитель застолий, винных возлияний, всяческих причуд и вообще всего, что скрашивает жизнь. Поэтому на Остоженке ему так нравился доходный дом купца Филатова – тот, что под рюмкой (причуда архитектора). Хотя справедливости ради замечу, что бонвиван – не совсем точное определение, ведь Мамонтов мог и пострадать и много страдал под конец жизни, разорился, попал в тюрьму, куда его вели пешком через весь город, на виду у прохожих. И все равно – оскорбленный и униженный – жил. И, проходя по Остоженке, неизменно указывал на этот дом, только жалел, что рюмка – опрокинутая. Водочки (водчонки в драной юбчонке, как он говорил) в нее не налить.
Да, некоторые в страдании только страдают, а Савва Иванович – умудрялся жить. Жизнь была его языческим богом, была всегда на первом месте – может, потому, что это место не было занято Богом истинным. Хотя кто поручится за истину, и египтяне, к примеру (помню по гимназии) во всех своих бесчисленных богах видели проявление Единого божественного начала.
На этом умолкаю, поскольку больше о сем предмете ничего сказать не могу. Да и, пожалуй, не надобно.
Этюд третий
Талечка Друцкая и коммуна в Смоленской губернии
Валентин (Антон, Тоша) Серов мальчиком воспитывался в коммуне. Его определила туда неуемная матушка, Валентина Семеновна, убежденная шестидесятница и поклонница Чернышевского. Роман Николая Гавриловича она читала со страстью и упоением, отрывая глаза от книги лишь для того, чтобы мечтательно устремить их вдаль, где ей грезились завораживающие сны наяву, подобные знаменитым снам Веры Павловны.
Словом, героические (и художественно беспомощные) образы романа, а главное, его передовые идеи – и прежде всего идея коммуны – были ей изначально близки, отвечали самым заветным чаяниям души. А тут еще представился случай если не самой окунуться в стихию самозабвенного служения народу, отказа от собственности, равенства, строгого воспитания и спартанского быта коммунаров, то привить эти навыки сыну Тоше.
Сыну с его впечатлительностью, доверчивостью, восприимчивой, мягкой как воск душой, податливой пальцам искусного лепщика. Словом, ему самое место в коммуне, раз он не нашел себе места рядом с матерью. Вернее, сама Валентина Семеновна загромоздила это место, как во время ремонта в доме загромождают детскую чуждыми ей тюками, коробками и предметами обстановки, так что ребенку не поиграть и вообще не повернуться.
Тут я должен оговориться. Я вполне сознаю, что употребление слов «коммунары», «коммуна» может увести меня далеко – чуть ли не к баррикадам французской революции и манифесту Маркса и Энгельса. Но за неимением других я вынужден ими пользоваться, хотя как садовник не раз замечал, что пересаженные на русскую почву ростки коммунизма выпирают из нее диким сорняком, ползучим пыреем, заглушающим прочие травы. Либо же оные ростки порождают причудливую химеру, о которой решительно невозможно сказать, что это такое, какой общественный строй они воплощают и как с ними быть по их полной непригодности к естественной жизни.
Валентина Семеновна иногда заглядывала ко мне в каморку, где я угощал ее своим бальзамом – чаем, настоянным на травах. И вот за чаем она мне поведала, что после смерти мужа, композитора Александра Николаевича Серова, вознамерилась закончить и поставить в Мариинском театре его оперу «Вражья сила». Заканчивать оперу ей помогал даровитый и грамотный музыкант Н. Ф. Соловьев. Договориться же о постановке ей удалось самой, чем Валентина Семеновна весьма гордилась, и премьера состоялась в апреле тысяча восемьсот семьдесят первого года.
Успех окрылил ее, бывшую консерваторку. Успех заронил в нее честолюбивое стремление самой стать композиторшей – если не Бетховеном, то Кларой Шуман, тоже женой известного композитора, сочинявшей музыку. Но для этого требовалось продолжить музыкальное образование, прерванное из-за раннего замужества. Для этого она решила отправиться в Мюнхен – к знакомому капельмейстеру Герману Леви, дирижеру придворного оперного оркестра.
Взять с собой шестилетнего сына значило заранее обречь на провал всю эту затею. Значило связать себя по рукам и ногам (держа в руках чашку, Валентина Семеновна вытянула перед собой ноги, показывая, как бы они выглядели, связанные воображаемой веревкой) и поставить крест на занятиях с маэстро. Зачем ему такая домашняя наседка, пекущаяся не столько о гармонии и контрапункте, сколько о манной каше и овсяном киселе для своего желторотого птенца.
Но с кем его оставить? В семье умершего мужа о нем позаботиться никто не мог, кроме сестры Александра Николаевича Софьи, близкой композитору по духу, но та давно умерла. Остальных же сестер интересовали только наряды и папильотки, а братья… о них лучше не вспоминать. Собственная сестра Валентины Семеновны Аделаида? Да, она могла бы позаботиться о Тоше, поскольку, педагог по восторженному увлечению и, наверное, призванию, училась в Женеве, осваивая там новые прогрессивные методики.
Но Аделаида в свое время была против женитьбы сестры, взбалмошной и молоденькой консерваторки, на солидном, в возрасте композиторе и музыкальном критике Серове и не желала поддерживать с ними никаких отношений. «Так что следовало искать не среди родственников, а среди подруг», – наставительно заключила Валентина Семеновна, отпивая из чашки чай и при этом советуя и мне больше полагаться в жизни на друзей, а не на родственников. Хотя родни у меня почти никакой не осталось, новых же друзей я в ту пору только-только начал приобретать.
И в конце концов Валентина Семеновна остановила свой выбор на подруге, княжне и моднице Наталии Николаевне Друцкой – Талечке, как ее называли. Талечка, тоже зачитывавшаяся романом «Что делать?», вынашивала очередную идею, как вынашивают младенца, зачатого от духовной близости с апостолом передовой российской интеллигенции – Николаем Гавриловичем Чернышевским.
Иными словами, вместе с врачом Коганом (он впоследствии стал ее мужем) Талечка собиралась создать трудовую коммуну в своем имении Никольское Смоленской губернии. И была уже, что называется, на сносях: идея обещала вот-вот осуществиться. Тут-то и подоспела Валентина Семеновна со своей просьбой – взять на воспитание сына Тошу. Талечка не заставила себя упрашивать и радостно согласилась: такой воспитанник был ей в ту пору просто необходим.
Доверив подруге сына, Валентина Семеновна со спокойной душой уехала в Мюнхен. А Тоша вместе с другими колонистами (их было шестеро) поселился в имении Никольское, чтобы попытаться понять, что ему, не читавшему знаменитого романа, все же делать? Путь сближения с народом, опрощения и революционной борьбы? Для этого он был слишком мал, хотя в коммуне рядом с ним трудились такие личности, как Александр Павлович Фронштейн, бывший гарибальдиец и участник Парижской коммуны, казалось бы способный вдохновить его своим примером.
Но Тоша как-то не особенно вдохновлялся. Сразу замечу, что вопрос о делании он перевел во внутреннюю плоскость и решил весьма своеобразно. А именно: от разлуки с матерью, которую все же любил, хотя она не особо его к себе подпускала… от разлуки и нестерпимого одиночества стал со страстью рисовать.
Талечка Друцкая впоследствии приписывала заслугу себе: мол, именно она вызвала у мальчика эту потребность и поощряла его к художеству. Не совсем так, однако. Сам Валентин Серов мне рассказывал, что у них в роду были рисовальщики, и прежде всего его дед Николай Иванович. Тот искусно изображал своих дочерей – с локонами на лбу и уложенными вокруг головок косами (их портреты висели в доме). Рисовал и мастерски писал акварели отец Валентина – Александр Николаевич. Будучи на симферопольской службе, он в письмах старшей сестре Софье присылал акварели и зарисовки крымских пейзажей, сценок из жизни местных татар. Говорили, что если бы он не стал композитором и музыкальным критиком, то мог бы преуспеть и как художник.
Таким образом, в Тоше проснулись глубоко заложенные задатки и опять же… одиночество. Оно, конечно, сказалось. Вытолкнуло его из бездны, как вода выталкивает тонущего на поверхность. Он не был тем ребенком, который не понимает, страшится в себе одиночества. Избегает – избывает его в шалостях, проказах и играх со сверстниками. Нет, шестилетний Тоша себя очень хорошо понимал и к одиночеству, наоборот, стремился.
Стремился, поскольку оно находило выражение в первых попытках творчества.
Этюд четвертый
Порезанное платье
Французы и англичане стремятся улучшить свою жизнь и с кропотливым усердием улучшают. И практичные немцы тоже о другой жизни не мечтают, а улучшают эту, данную им раз и навсегда. Да и, наверное, все народы так, разве что кроме русских.
Так уж повелось, что русского человека редко удовлетворяет жизнь, которой он живет, и ему вечно хочется другой жизни. Другая всегда кажется лучше, поскольку она где-то там, вдалеке, за тремя морями: маячит, манит, зовет, словно пение сирен – зачарованного моряка. И русский человек отправляется в неведомое, как Садко (оперу о нем поставит со своей частной труппой Савва Мамонтов), – не столько по-купечески сбыть товар и на каждый вложенный грош получить три или десять, сколько приобщиться к другой, нездешней жизни, испробовать ее на себе.
Но вот оказывается, что и искать-то ее не надо, как сказочную Жар-птицу, что она здесь, рядом, в Смоленской губернии, но только не готовая на блюдечке, а ждущая, как заготовка – раскаленная докрасна болванка – искусного кузнеца-обработчика. От такого кузнеца, выковывающего свое счастье, требуются – помимо соответствующей сноровки – идейная убежденность, деспотическая воля и умелые руки, чтобы успеть придать форму раскаленной болванке.
И Талечка Друцкая, по натуре отнюдь не деспот, а светская ветреница, модница и франтиха, с помощью обожаемого ею Чернышевского и умного врача Когана обрела себя в новом деле – ковке по металлу, создании другой жизни для своих коммунаров.
В том числе и для Тоши Серова. Весь секрет заключался в том, чтобы у мальчика, которому предстоит обрести форму и стать другим, появилась своя обязанность. «Да, обязанность! Обязанность!» – горячо отстаивала перед мужем эту идею Талечка Друцкая. Без обязанности настоящую жизнь не создашь, и мне – наряду с прочими заданиями – поручили заботиться о крестьянской девочке, чуть младше меня по возрасту, тоже взятой в коммуну, чтобы воспитать из нее (ни больше ни меньше!) совершенного человека.
Но к совершенству она, однако, не особо стремилась и вожделела. Бойкая и смышленая, не без хитрецы и лукавства, она охотно, даже с неким жеманством отдавала себя в мое полное распоряжение. Отдавала так, словно привилегия быть моей обязанностью ей льстила и доставляла немалое удовольствие.
Я же млел и обмирал от сознания своей власти, хотя эта власть на самом деле оборачивалась подчинением всем капризам и прихотям моей госпожи, коей я преданно служил, мечтая отразить любые грозящие ей опасности. Прежде всего атаки со злобой шипевших, норовивших ее ущипнуть гусей и наскоки красного индюка, не дававшего нам обоим прохода. Для борьбы с индюком я сделал себе пику из косо срезанного трубчатого стебля какого-то растения, заполонившего зады огорода, куда не решались соваться отважные колонисты, копавшиеся в грядах.
А зонт от растения я держал над моей госпожой, чтобы солнце не напекло ей голову. Разумеется, я всячески выгораживал мою госпожу перед Талечкой, если ее уличали в каких-то провинностях. А провинностей было немало, но хитренькая плутовка всегда рассчитывала на меня и оставалась безнаказанной, тогда как мне вместо нее доставалось, поскольку я крутился ужом, лишь бы обеспечить ей алиби.
Однажды я ради нее солгал. Солгал, глядя в глаза Талечке Друцкой, и был тотчас злорадно разоблачен ею, поскольку она заведомо знала правду и только нарочно давала мне повод к вранью, чтобы мне самому стало ясно, как низко я пал и как уронил в себе достоинство честного колониста. Отчитывая меня, Талечка стремилась наглядно показать, что своим враньем я оскорбил даже не ее, не доктора Когана, а самого Чернышевского, после чего меня нельзя считать идейным коммунаром.
И уж, конечно, я не гожусь в представители «новых людей», созданных по рецепту великого романа, и меня следует уподобить жалкому сорняку, трубчатому растению с зонтом, заполонившему зады огорода.
Я был убит. Убит наповал даже не столько этим, сколько тем, что моя госпожа, ради которой я взял на себя тяжкий грех и солгал, чтобы в очередной раз ее выгородить, – даже она смотрела на меня полупрезрительно, с вызывающей улыбкой и насмешливым осуждением. Но этим все не ограничилось. Желая по заслугам наказать меня, как следует наказывать провинившихся, Талечка принесла мои рисунки, у меня на глазах разорвала их в клочья и пустила по ветру. Опекаемая мной девочка от радости захлопала в ладоши. Я же был настолько потрясен, что бросился в дом, схватил ножницы и изрезал платье Талечки, которое она сама себе шила из грубой холстины (хотя с глубоким вырезом и рюшами), чтобы окончательно опроститься и сблизиться с народом.
Разразился скандал. Талечка, обнаружив изрезанное платье, на которое было положено столько трудов, расплакалась, закрыла лицо руками, словно ничего более ужасного ей не приходилось видеть. Муж утешал ее, но она лишь со слезами твердила, что отныне ненавидит колонию, заведенные в ней дурацкие порядки и таких воспитанников, кои способны на подобное варварство. И ей впервые захотелось все бросить и уехать в Петербург, в Париж, куда угодно.
Моей матери в Мюнхен она написала длинное письмо, где рассказывала о дикой выходке сына. Мать вскоре ей осторожно ответила. По ее словам, она поначалу не понимала, что могло толкнуть меня на такой ужасный поступок, – не понимала, пока не наткнулась на фразу о разорванных рисунках.
Тогда ей все стало ясно. Она не старалась меня оправдать, но все-таки знала мой характер, замкнутый и самолюбивый. И если я мог оскорбить Чернышевского, то меня самого оскорбить было еще проще. Для этого даже не надо рвать рисунки, а достаточно при случае лишь намекнуть, что я напрасно вожусь с карандашами и красками и что из меня никогда не выйдет настоящий художник.