Схема 6. Концепты второй орбиты
Габитус и габитат – атрибуты концептов первой орбиты. Их ценность состоит, в частности, в том, что они оказываются «узлами связи» нескольких конститутивных характеристик. (Пример другого такого атрибута: бурдьевистское понятие поля.) Если отношения между предикатами должны быть проверены эмпирически, то отношения между атрибутами – такой же теоретический постулат, как связь концептов первой орбиты. Генеративная способность концептуальной схемы (т. е. способность порождать все большее количество дискриминативных различений на основе нескольких исходных) напрямую связана с работой атрибутов. Но в конечном итоге каждому атрибутивному концепту все равно должна быть поставлена в соответствие некоторая совокупность оперантов, которые и позволят (после сбора данных) ответить на вопросы: как связаны габитусы и габитаты? Какие практики каких агентов производят «подгонку» тел и мест? Каждый концепт второй (третьей, четвертой) орбиты – трансцендентальная ячейка, которая ждет своих эмпирических данных и всегда рискует остаться незаполненной.
Чем более сложен и детализирован наш язык описания города, тем больше возможностей присоединения новых различений в нем создается. Как быть, например, с «дискурсами о городе» – многочисленными нарративами, метафорами, мифами, идентичностями, которые непрерывно циркулируют в медиа? Для бурдьевиста дискурсы производятся и транслируются коллективными агентами, борющимися за дефицитные блага, а потому они отражают одновременно структуру диспозиций (габитусы) агентов и схему отношений – силовых и смысловых – между ними. Дискурс о городе не является конститутивной характеристикой города (ему нет места на первой орбите), не он делает город городом. Можно провести бурдьевистское исследование города и ни разу не прибегнуть к анализу дискурсов – яркий пример тому исследование О. Трущенко. Но такой анализ (если дискурсу нашлось место среди атрибутивных концептов на второй орбите) вполне может дополнить бурдьевистскую картину города. Хотя стоит сделать только один ход – перенести «дискурсы» на первую орбиту, придать им автономию от производящих их субъектов и «структурных условий» их производства – чтобы разрушить стройную бурдьевистскую концептуализацию. Теперь город – это то, что описывает себя как город (к этому шагу мы вернемся в конце книги.)
Две стратегии выделения концептов второй орбиты – поиск предикативных и атрибутивных характеристик – вовсе не исключают друг друга. Хотя первый чаще используется эмпириками, а второй – теоретиками. Постоянная «перепрошивка» концепт-графа, создание новых узлов связи, позволяет нашим концептуализациям регенерировать, обретать новую жизнь за счет устранения одних различений и добавления других. Каждое такое добавление или устранение концепта – это серьезное теоретическое решение. К примеру, может ли физическое пространство быть ресурсом? (Вопрос Анри Лефевра [Лефевр 2015].) Нет, говорим мы, следуя логике предложенной выше схемы – оно есть совокупность мест размещения ресурсов и агентов. Но не является ли ресурсом само место размещения ресурсов? Чем-то вроде ресурса второго порядка? Если мы примем такое решение, физические места города из «контейнеров», становящихся габитатами исключительно благодаря включению в некоторую социальную практику, превратятся в «пространственный капитал», который может быть конвертирован в иные формы капитала [Лефевр 2014].
А агенты? Действительно ли агенты и практики – в равной степени независимые переменные? Может быть, имеет смысл убрать агентов на вторую орбиту (агенты как атрибуты практик), сказав: «Город – это не люди и их практики, а практики и их люди»? Тогда мы получаем свободный от габитусов и прочих пережитков объективированной истории чистый «практический город», сотканный из миллионов незаметных, нерефлексивных, разворачивающихся в пространстве и времени рутинных действий. За такое – практикоцентричное – решение придется дорого заплатить (чем именно, мы узнаем в третьей главе), но оно возможно. Поскольку никакая концептуализация не является замкнутой формальной системой; чтобы работать, она должна каждый раз пересобираться заново. И тогда множество иных различений – взятых из теории действия, теории рационального выбора, теории пространства, теории игр, теории капиталов, теории практик etc. – могут подсоединяться (на второй орбите) к уже имеющимся различениям концептуальной схемы города.
Всякая используемая исследователем теория – не более чем ресурс его воображения. Главное, помнить, что коридор возможностей подсоединения новых различений задается на первом этапе концептуализации – на этапе «прошивки» концептов первой орбиты.
Теперь представьте себе два множества элементов. Одно включает в себя «людей», «машины», «грязь», «смог», «ненависть», «одиночество», «пробки» и «деньги». Второе – «агентов», «отношения», «практики», «ресурсы», «места-контейнеры», а также «габитусы», «габитаты», «поля», «капиталы» и «дискурсы». Второе множество в отличие от первого консистентно, рафинировано и лишено «живой жизни». Задача социолога – не добавить (синтагматически) элементы первого множества к элементам второго, а выразить (парадигматически) одно через другое. Мы привыкли думать, что копия всегда проще оригинала, что цель концептуального моделирования – систематическая редукция объекта, его превращение в относительно простой и доступный изучению предмет. Но есть модели, которые куда сложнее своих объектов. Так, Бурдьё создает альтернативную городскую реальность – утопический город Бурдьёполис. Этот «трансцендентальный город» растет и усложняется, он накладывается на реальные города и делает их видимыми для социолога. В результате все доступные бурдьевистскому взгляду города становятся немного бурдьёполисами.
Вот так выглядит Москва Ольги Трущенко:
С расширением географических границ Москвы и с ростом ее населения основополагающее социальное разделение столичного пространства стало проявляться уже не только через противостояние запада востоку, но и через противоположность центра окраинам [Трущенко 1995: 21].
А вот так – Париж Пьера Бурдьё:
…пространство Парижа представляет собой, помимо основного обратного преобразования экономических и культурных различий в пространственное распределение жилья между центральными кварталами, периферийными кварталами и пригородом, еще и вторичную, но очень заметную оппозицию «правого берега» «левому берегу», соответствующую основополагающему делению поля власти, главным образом между искусством и бизнесом [Бурдьё 1993: 51].
И здесь мы приходим к следующей проблеме – проблеме неспецифичных концептуализаций.
Неспецифичные концептуализации: машина безразличия
Язык – это вирус.
У. БерроузПарадоксальная природа концептуализации выражается в следующем: моделируя свой объект, мы сопрягаем все более и более тонкие различения, чтобы перестать видеть бросающиеся в глаза различия между конкретными объектами. После концептуализации разные объекты становятся «разновидностями», «экземплярами» одного объекта. Москва и Париж – это разные города? Да, но только пока мы не приступили к их концептуальному моделированию. После парадигматического сдвига – это просто Город 1 и Город 2, две разновидности Бурдьёполиса (или Веберополиса, или Гофманополиса). Таково свойство неспецифичности: концептуализация не делается для уникального объекта, «the Города». Однако приведенная выше концептуальная схема обладает еще двумя свойствами – масштабируемостью и трансферабельностью.
Масштабируемость означает, что в той же системе различений могут быть описаны объекты предположительно аналогичной природы, но меньшие или большие по масштабу, нежели интересующий нас объект – «город». Почему не страна? Ведь не только город является объективацией и натурализацией социального пространства в пространстве физическом:
То же относится и к столице [la capitale], которая – по меньшей мере, во Франции – является местом капитала [le capital], т. е. местом в физическом пространстве, где сконцентрированы высшие позиции всех полей и большая часть агентов, занимающих эти господствующие позиции. Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала [Бурдьё 1993: 55].
Почему не отдельное здание или помещение? Университетская аудитория – тоже результат объективации социальных различий в физическом пространстве [Bourdieu 1990: 177–199].
Бурдьё упоминает кабильский дом – объект своего более раннего исследования – в качестве предмета той же природы, что и город. Предположительно дом также несет на себе отпечаток отношений агентов и их практик. Но это не совсем так. Хотя потенциально хижина может быть концептуализирована как «габитат» и описана через связь с габитусом и практикой, сам Бурдьё не делает этого шага масштабирования. Для кабильского дома он использовал совсем другую – антропологическую – концептуализацию (к ней мы еще раз вернемся в шестой главе). Бурдьё детально описывает оппозиции, структурирующие жилое помещение («внутреннее – внешнее», «правое – левое», «темное – светлое», «запад – восток», «женское – мужское», «человек – животное», «прошлое – будущее»), именно как символические оппозиции. Он заключает:
Если теперь вновь обратиться к внутренней организации дома, можно увидеть, что ориентация дома прямо противоположна ориентации внешнего пространства, как если бы она получилась в результате поворота на 180° по оси фасадной стены или по оси порога. Если, перешагнув порог, встать лицом к ткацкому станку, то стена, у которой он стоит, освещаемая прямыми лучами утреннего солнца, будет внутренним светом (подобно тому, как женщина является внутренней лампой), т. е. востоком внутреннего, симметричным востоку внешнего [Бурдьё 2001: 537].
Западная стена дома – это «внутренний восток». А «внешнему югу соответствует внутренний север». Что позволяет кабилам получить двойной символический выигрыш:
Двойная ориентация пространства дома приводит к тому, что можно одновременно войти и выйти с правой ноги в прямом и переносном смысле слова, получая всю магическую прибыль, связанную с этим направлением, при том что никогда не разорвется связь, которая соединяет правое с высоким, со светом и с благом [Бурдьё 2001: 537].
Тот факт, что в описании кабильского дома Бурдьё больше похож на Леви-Стросса, чем на себя (более позднего), не должен вводить нас в заблуждение: будто бы существует предел масштабирования, и система концептуальных различений, «работающая» для города и страны, не подходит для описания отдельного дома. Последовательный бурдьевист способен переместить кабильскую хижину в Бурдьёполис небольшим усилием продуктивного теоретического воображения. Таково свойство всех неспецифичных концептуализаций: они не приклеены намертво к объектам одного масштаба.
Другое их свойство еще любопытнее.
Трансферабельность – это способность концептуальной схемы описывать объекты иной природы, нежели те, для которых она была разработана. Давайте заменим в описанной выше бурдьевистской концептуализации города всего один элемент, один концепт первой орбиты. Заместим «физическое пространство» – с его местами и границами – «институциональным пространством», состоящим из разного рода учреждений. Еще конкретнее: будем говорить только об одном сегменте социального пространства (который Бурдьё называет «полем науки») и об одном типе учреждений – об университетах, факультетах, кафедрах, лабораториях, журналах, исследовательских институтах. Что мы увидим? Конкуренцию агентов за ресурсы, сегрегацию и депортацию, воспроизводство устойчивых паттернов отношений, специфичные для данного поля практики и не менее специфичный габитус Homo Academicus [Bourdieu 1988]. Применительно к России мы, вероятно, опишем, как происходила поляризация университетов и институтов Российской академии наук, как в 1990‐е годы случился массовый отток агентов и ресурсов из РАН, как на этом фоне сформировалось новое противостояние «старых» и «новых» университетов, как западные фонды переструктурировали институциональное пространство, инсталлировав новые практики научного производства [Батыгин 2000]. В случае отечественной социологии мы сможем объяснить, к примеру, как сформировался новый класс социологов-теоретиков, как их противостояние с эмпириками перешло в активную фазу внутри «новых» университетов, и как – благодаря альянсу с «внешними» агентами – им удалось утвердить свое положение, в том числе и на рынке исследовательских проектов. Какое место в этой схеме будет отведено их теоретическим построениям? То же, что и в концептуализации города, – дискурсам агентов. Я пишу этот текст – отрывая бурдьевистскую концептуализацию от бурдьевистской же эпистемологии [Бурдьё 2002], требуя смотреть на концептуальные схемы вне «породивших их социальных условий и отношений», – потому что принадлежу к определенному классу агентов, преследующих собственные интересы. И тогда моя книга не более чем ход, сделанный одновременно на двух досках: на поле науки, чтобы прирастить символический капитал, и на поле городских исследований – чтобы закрепить положение своей исследовательской команды. Даже сказка Андерсена «Принцесса на горошине» более не невинна (любопытная бурдьевистская реинтерпретация этой сказки была предложена М. Генковой[2]).
Описывая возникающее расслоение, поглощение «старых» университетов «новыми», замещение и депортацию (за пределы институционального пространства) одних агентов другими, бурдьевист проанализирует науку в той же системе различений, что до этого анализировал город. За наукой последуют литература, право, религия, спорт. Свойство трансферабельности делает возможным расширение списка объясняемых феноменов практически до бесконечности, включая в него даже саму объясняющую схему.
И вот здесь происходит сбой. Трансферабельность – это то, что позволяет нам переносить модели мышления из исследований этничности в исследования техники, из исследований религии – в исследования города, из исследований языка – в исследования права. Однако именно из‐за такой неспецифичности и «всеядности» языков описания они со временем утрачивают свою объяснительную силу. Отсюда основной драйв написания этой книги.
Мы не можем отказаться от требования концептуализации и вернуться к блаженной невинности синтагматического нарратива урбанистов («Город – это и люди, и машины, и здания, и еда, и мусор, и мэр, и анонимность, и эпидемия, и турникеты в метро…»). Но имеющиеся у нас в запасе инструменты воображения стремительно приходят в негодность. Мы по инерции пользуемся системами различений и языками описания, которые производят типовые образы объекта (подобно типовому жилью в Советском Союзе). Чтобы вырваться из этого порочного круга, нужно попробовать научиться «мыслить город иначе», обратившись к новым теоретическим интуициям.
Контингентность города: «способность быть иным»
Даже сама реальность относительна к схеме: то, что считается реальным в одной системе понимания, может не считаться таковым в другой.
Д. ДэвидсонПосмотрим еще раз на процитированный выше тезис Бурдьё:
Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала.
«Не может мыслиться иначе» здесь – ключевое высказывание. Действительно, нельзя сказать «столица» и не сказать «провинция», без одного не может быть другого. Но, согласившись с тем, что «столица» не может мыслиться в отрыве от «провинции», мы только что автоматически согласились с тем, что «провинция» не может мыслиться иначе как «лишенная столичности и капитала». Создание видимости отсутствия альтернатив – проверенный, но весьма ущербный ход, к которому главный архитектор Бурдьёполиса прибегает по нескольку раз в каждой книге. Вспомним еще одно процитированное выше высказывание:
То пространство, в котором мы обитаем и которое мы познаем, является социально размеченным и сконструированным. Физическое пространство не может мыслиться в таком своем качестве иначе (курсив мой. – В. В.) как через абстракцию (физическая география), т. е. игнорируя решительным образом все, чему оно обязано, являясь обитаемым и присвоенным.
Но что значит «не может мыслиться иначе»? Прежде всего, то, что между объектом (городом) и его концептуализацией (социальное пространство, объективированное в пространстве физическом) существует необходимая связь. Тезис о необходимости – это очень сильное, однако неубедительное заявление. Мы видели, как отбираются конститутивные концепты, видели, как происходит «прошивка» концептуализации на второй орбите – за каждым ходом в этой теоретической партии стоит именно что выбор.
Значит ли это, что концепты могли бы быть вообще любыми? И следовательно, отношения между городом и его концептуализацией – это отношения случайные, произвольные, ничем не обусловленные? Нет. Тезис о случайности еще хуже тезиса о необходимости. Потому что тогда между метафорой «Город как театр военных действий» и метафорой «Город как гусь» нет никакой разницы.
Свойство, контрарно противопоставленное и случайности, и необходимости, называется контингентностью. Сказать «концептуализация контингентна» значит сказать, что наши концепты могли бы быть иными, но не любыми[3]. Таким образом, мышление о городе предполагает осмысленный выбор одной из множества альтернатив. Некоторые из этих альтернатив ближе друг к другу, некоторые – дальше. Иногда эти альтернативы образуют бинарные оппозиции: два концептуальных решения (в определении, казалось бы, одного и того же объекта) исключают друг друга.
Общественное пространство: Х. Арендт против И. Гофмана
Мало какое различение используется применительно к городскому пространству так же часто, как различение «публичное/приватное». И чем чаще мы говорим о публичном (или общественном) пространстве, тем меньше оно, кажется, нуждается в определении. Комитеты по общественным пространствам при мэриях и департаментах – это, как правило, комитеты по паркам, площадям и пешеходным улицам.
Но что делает общественное пространство общественным? Режим доступа? Право собственности? Особое положение в городской среде? Сделаем первый шаг концептуализации: общественным пространство делает некоторая стоящая за ним форма общности. Любое место оказывается ровно в той степени общественным, в какой служит «точкой сборки» сообщества, его пространством солидарности. Средневековый европейский город «собирается» на рыночной площади, греческий полис – на агоре, Рим – на форуме. Нет сообщества – нет общественного пространства.
Вероятно, самую сильную концептуализацию такого рода предложила Ханна Арендт. Описывая публичную жизнь древнегреческого полиса, она выделила несколько «конститутивных характеристик»: а) жители, свободные граждане, равные по отношению друг к другу; б) физическое пространство – конкретное место, в котором они непосредственно «даны» друг другу и могут обсуждать вопросы общей судьбы; в) сам факт коммуникации, столкновения позиций. Арендт пишет:
Только в мире опыта самого полиса, не без оснований характеризуемого Буркхардтом как «самая болтливая» из всех государственных форм… действие и говорение все больше разлучаются, пока не образуют две совершенно отдельных друг от друга деятельности. Акцент при этом переместился с действия на говорение… Быть политическим, жить в полисе означало, что все дела улаживаются посредством слов, способных убедить, а не принуждением или насилием. Принуждать других силой, приказывать вместо того, чтобы убеждать, считалось у греков как бы дополитическим способом межчеловеческого обхождения, привычным в жизни вне полиса, скажем в обращении с домочадцами, в семейственности, где глава семьи осуществлял деспотическую власть, а также в варварских государствах Азии, чью деспотическую форму правления часто сравнивали с организацией домохозяйства и семьи [Арендт 2000: 36].
В другой своей работе (в эссе «Что такое свобода?») Арендт замечает:
Свобода требовала, вдобавок к простому освобождению, сообщества других людей, пребывающих в том же статусе, и она требовала общего публичного пространства, где можно встретиться с ними, – иначе говоря, политически организованного мира, куда каждый из свободных людей мог ввести себя словом и делом [Арендт 2007].
При всей кажущейся философской абстрактности арендтовского определения, оно предельно операционально. Исследователь-эмпирик легко подберет кейсы общественных пространств «по Арендт»: Химкинский лес, ставший местом беспрецедентного противостояния горожан и городских властей, поляна в Тропарево, стамбульский парк Гези, любой двор, в котором жители собираются для решения насущных проблем своего общежития. Исследователь-эмпирик сможет найти взаимосвязи между спецификой коммуникации и спецификой места, пространственной организацией и характеристиками акторов etc. При отборе атрибутивных концептов на второй орбите, скорее всего, окажутся «идентичность», «сообщество», «механизмы солидаризации». Тот факт, что Арендт не интересует современное городское пространство, не означает, что предложенная ею система различений не может его описать.
Но зададим этой концептуализации вопрос: как быть с «правилами поведения», с этикетом социального взаимодействия? Какой логике подчиняется разговор равных свободных граждан, вышедших на площадь для обсуждения вопросов общей судьбы и принятия решения о совместном действии? Арендт отвечает: это вопрос современного человека, не имевшего опыта подлинной общественной жизни, конформиста, который ставит этикет выше гражданской доблести. Такого человека должен изучать психолог-бихевиорист, а не философ:
Что бы поэтому ни выдвигалось против бихевиоризма и его теории поведения, трудно отрицать его релевантность для действительности, в которой мы живем. Чем больше людей налицо, тем более верными становятся его «законы» ведения себя, behavior, т. е. тем более правдоподобным кажется, что люди действительно следуют обычным линиям поведения, и тем менее правдоподобным – что они станут хотя бы просто терпеть тех, кто поступает иначе [Арендт 2000: 58].
Тех, кто поступает иначе, ответил бы Ханне Арендт Ирвинг Гофман, сегодня изучают психиатры:
В большинстве своем психиатрические исследования ситуационно неуместных действий свелись к изучению нарушителя, а не нарушаемых им правил или оскорбленных социальных кругов. Однако благодаря этим исследованиям психиатры невольно сделали нас более чувствительными к важной сфере социальной жизни: поведению в публичных и полупубличных местах. Хотя эта сфера не была признана особой областью социологических исследований, ее, вероятно, следует признать таковой, поскольку правила поведения на улицах, в парках, ресторанах, театрах, магазинах, на танцплощадках, в конференц-залах и других местах, где собирается сообщество, многое говорят нам о самых диффузных формах его социальной организации [Гофман 2014: 221].
Таким образом, Гофман оставляет на первой орбите «людей», находящихся в ситуации соприсутствия, лицом к лицу, и «место», но заменяет коммуникацию по общественно значимым вопросам нормами поведения (негласными правилами или требованиями этикета). Ключевым же правилом – тем самым, которое делает публичное пространство публичным, – у него оказывается правило гражданского невнимания. Оказавшись с незнакомым человеком в лифте, мы стараемся не встречаться с ним глазами. Мы не обсуждаем политику со случайными прохожими на бульваре, и даже в ночном клубе правила вступления в коммуникацию с незнакомыми людьми (особенно противоположного пола) куда более формальны, чем может показаться на первый взгляд. Если у Арендт конститутивным признаком публичного пространства является коммуникация, то у Гофмана – ее отсутствие. Публичное пространство – это место, где я могу находиться в обществе незнакомых людей, игнорируя их существование. Прообразом публичного пространства у Арендт оказывается греческая агора или римский форум. У Гофмана – лифт или улица.
Существует целый класс инициатив городских властей, главная задача которых – превращение общественных пространств «по Арендт» в общественные пространства «по Гофману». По свидетельству архитекторов – участников конкурса на проектирование Манежной площади – нейтрализация потенциально опасной территории (которая ранее неоднократно становилась пространством спонтанных митингов и выступлений) была одной из негласных предпосылок конкурсного задания[4]. Приведем другой пример превращения арендтовского общественного пространства в гофмановское публичное. Коллеги, проводившие исследование московского парка Царицыно [Царицыно 2014] рассказывают о следующем случае. Парк до реконструкции музея-заповедника был «точкой сборки» московского сообщества эльфов. Узнав о готовящемся обновлении территории, эльфы на общем собрании постановили обратиться к дирекции музея (частью которого является парк) и принести вассальную присягу новому руководству. Чем закончился разговор с директором, начавшийся с фразы «Вы не имеете права прогонять мой народ с его исконных земель», история умалчивает.