Вадим Храппа
Руины
Однажды мне в руки попала призма.
Я не знал, что с ней делают, но она мне нравилась – маленькая, трапециевидная, с двумя матовыми, и четырьмя зеркально прозрачными сторонами.
И я всегда таскал ее в кармане, и забавлялся ею, когда совсем уж нечего было делать. Она мне нравилась – маленькая и стеклянная.
Однажды я вспомнил, что есть такое выражение: «Взглянуть сквозь призму», и взглянул.
Сначала на деревья, и листья на них стали разноцветными, и стволы и ветки – в радужных полосах и пятнах. Они стояли и звенели ярко-красными-синими-желтыми-флуоресцентными листьями. Потом на людей. Они танцевали в радужном сиянии и смеялись. Они целовались в радужных ореолах и пели. Я засмеялся вместе с ними, мне показалось, что у всех, у нас начали распускаться крылья, шелестя смятыми складками. И мне захотелось взглянуть в другое окошко, я думал, что оно сделает нас с вами еще прекрасней, еще красочней, еще мелодичней.
Я взглянул, и мне стало страшно. И деревья стали голыми.
И люди раздвоились.
Один человек каждого человека еще держался, у него были крепко сжаты челюсти и кулаки. Мы еще продержимся, говорила его Решительность, еще не все потеряно! Они стояли, наклонив, по-кабаньи, вперед головы, и они ходили, наклонив вперед головы, и сшибали кулаками, и лбами друг друга, и своих вторых человеков, которые слепо тыкались носами в огромные стены лабиринта, друг в друга, в своих первых, решительных человеков, и в голые, скрипучие деревья. Им уже ничего не было нужно, они были мертвыми и слепыми, и бездушными, и нерешительными. Им уже ничего не нужно было решать, они знали, что это ни к чему не приводит. Их уже не было. Но они все еще путались под ногами друг у друга, и мешали держаться своим первым человекам. Мне захотелось плакать, и я поскорее перевернул призму третьей стороной, я думал – там красиво, как в первой, я хотел видеть, как у людей растут крылья и как они любят друг друга, но когда я заглянул туда, я чуть не сошел с ума.
Деревья стояли похожие на обугленные кости, и тихо обсыпались золой и трухой. Вместо листьев, на них висели черные блестящие черви. И у людей, вместо волос, тоже были черви, но только красные, багровые от крови. Черви-паразиты, они сидели у людей на головах и питались кровью, которую люди пили друг из друга. Цивилизацию каннибалов, увидел я в этом окошке. Черви сосали кровь, и людям ее требовалось все больше и больше. У них были огромные головы, состоящие из одного рта – черного, залитого кровью, провала. Они хватали друг друга, впивались дырой рта в тщедушные тела, и тела эти лопались со слабым треском, и на глазах высыхали, и сытые головы становились еще больше, рты – еще огромней, еще толще и жирнее становились черви на них.
Мне показалось, что и мои волосы зашевелились, я почувствовал, что они стали высасывать мозги, чтобы их место занял рот, и я закричал, и бросил призму на пол.
В четвертое окошечко я тогда не посмотрел.
И не смотрел никогда после.
Я его боюсь, этого четвертого окошка.
Но и в первое мне тоже смотреть уже не хочется.
Зачем? Ведь есть такие ровные, матовые стороны, в которые так хорошо ничего не видно.
Розовая чайка
Он был неплохим поэтом.
Не плохим.
По крайней мере, все так говорили. Он и сам это знал. Он был не хуже других. По крайней мере. Это уж – наверняка.
Недавно у него вышла четвертая книга, сборник. В местной прессе похвалили. Как всегда. В московской, как всегда обошли вниманием. Ну и что? Он и сам знал, что переворота в литературе не совершил и никогда не совершит. Ну и что? Он был просто неплохим поэтом. По крайней мере, он честно делал свое дело. Без крайностей и всякого рода модернизмов писал крепкие, как хорошие грибы, стихи. Две песни сделал. И этого ему хватало. Он был доволен жизнью. Умерен в ней. Пил в меру, ел – тоже, и вообще, он был неплохим человеком, хоть и холостым. И неплохим поэтом.
И он думал, что неплохо бы провести отпуск где-нибудь в тиши, в глуши, где шумят камыши. Неплохо, да? Он знал, что где-то в этой тональности он и сделает свое первое стихотворение оттуда, из тиши, с побережья Самбии. Такие сочетания «ши, шу, ша» всегда попадали в струю его настроения. У него почти всегда были такие настроения. Слышите: «тишина шуршит шагами…» И многоточие… Оно тоже какое-то шепотное.
У его друга прозаика был какой-то там отчий дом, в котором никто не жил. Это на западном берегу, возле Янтарного. Кроме мышей, которые, впрочем, тоже на «ши». Когда Поэт туда приехал, то решил, что это как раз то, что нужно. Далеко вокруг не было никакого жилья. Километрах в трех шипело море. Немного холодно и сыро. Но за домом в сарае была поленница. И, после того, как Поэт протопил потрескавшуюся печку, в доме стало уютно. Даже дым, тонкими струйками выползавший через трещины серой штукатурки печи, ложился на пол и тоже придавал уют. Печь стояла недалеко от двери, так что дым, полежав на полу, все равно, хотел он того или нет, вытягивался через щель во двор. Он не мешал Поэту.
Ничего ему здесь не мешало.
И он ничего не трогал. Только немного подмел и смахнул со стола пивные пробки и желтые газетные клочья со следами закуски. Пауков по углам не тронул. Они ему не мешали. Он их не боялся. Он боялся крыс, а их тут не было. Но это так, к слову. Но если б тут были крысы, он бы уехал. Поэт не хотел, что б ему хоть что-то мешало. Он собирался отдохнуть от города и всего, что ему сопутствует. Крысы не обязательно примета города, но все равно, они бы мешали. А Поэт этого не хотел.
Он тихо жил уже вторую неделю и ничего ему не мешало. Ни разу около своего жилья он не видел ни одного человека. А сам только раз ходил в деревню. За хлебом. Это ему понравилось.
Вот так: раз в неделю выйти к людям, купить хлеба, медленно попить пива на скамеечке под мокрой липой, съесть закоченевший пирожок с треской, разглядывая бодрых деревенских воробьев, и подрагивание, обтянутых узкой выцветшей юбкой, тугих ягодиц молодухи в китайской телогрейке – это здорово! Раз в неделю. А потом снова сидеть у себя в доме, наслаждаясь тишиной. Или бродить по полям и рощицам. Так, безо всякого дела. Просто бродить. Подойти к морю. Подумать над тем, почему оно каждый день другого цвета – от белого стального до черного?
Поэт кидал чайкам хлеб, и мысли, как попало, осенними сонными мухами ползали в его голове. И ему все это нравилось. Чайки ругались и дрались из-за хлеба. Дуры, конечно. И они ему нравились. Море слабовольно выползало волной на песок. Это ему тоже нравилось. Ветра не было. Легкой марлей в воздухе висела морось. Все ему нравилось.
Он полез в карман за хлебом, и вдруг увидел чайку, которая не скандалила и не дралась из-за хлеба.
Она просто летала большими кругами. Пикировала к воде и опять взлетала. Казалось, она летала, чтобы просто летать, и ей было наплевать на его хлеб. Но удивительным было не это. Чайка была розовой. Ему показалось, что нечаянно выглянуло солнце. Поэт даже повертел головой в его поисках, но везде по-прежнему бы дождь. А вверху летала розовая независимая чайка. Все черно-белое и одно – розовая чайка в сизом небе.
Как сон.
Поэт пришел домой и его уже не радовали тишина и уют. Что-то было не так. Что-то случилось.
Он никогда не видел таких чаек. Почему она была розовой? Те, которых он знал, белые крикливые и дурные. Эта другая. Но не это выбило его из шуршащего настроения. Не то, что она розовая. Вернее, не только это. Что-то еще, чего он пока не сознавал.
Когда Поэт уснул, ему снилась летящая розовая чайка.
И он – с ней рядом. Ну, не совсем рядом, а так, что в небе только ты и чайка. А белые дуры клевали внизу хлеб.
И еще он видел внизу людей.
Они его не видели и занимались своими делами. И они были похожи на белых чаек. Особенно вон те двое, которые дерутся, чтобы посидеть на стуле. И вон тот, что бежит с папочкой бумаги подмышкой. Он так похож на белую чайку, которая украла кусочек хлеба у остальных белых! Господи, да это же Прозаик!
Поэт засмеялся. Ему было смешно. Как все они глупы эти чайки и люди. И его друг. Они никогда не летали вот так, чтобы в небе только ты и розовая чайка. Они ничего об этом не знают.
И Поэт смеялся.
Он хотел подлететь ближе к чайке, чтобы спросить ее о чем-то, но не успел. Увидел у себя в крыльях все свои сборники и почувствовал, что не может больше лететь. Книги мешали ему. Они были тяжелыми и сковывали движения. Поэт понял, что нужно выбросить их, но было жаль. Было жаль потому, что он знал, их будет больше не вернуть. Книги заберет его друг Прозаик, или еще кто. Кто подоспеет.
Поэту стало страшно, и он проснулся.
Он никогда так не просыпался. Ни разу в жизни. Иногда с ним случались странные сны, но наяву и так еще не было. Он знал, что летал на самом деле. Знал! У него даже руки гудели от усталости. Он летал! Никакой это был не сон. Он летал!
И вдруг он увидел на столе свой последний сборник.
Вот почему он проснулся! Вот из-за чего он не остался там, в небе с розовой чайкой.
Поэт схватил книгу, собираясь швырнуть ее в печку, и услышал далекий слабый звук. Будто ребенок вскрикнул. Он резко повернулся к окну. Там, в предрассветное небо улетала розовая чайка.
Поэт как был, в одних трусах, выскочил во двор, но чайки уже не было. Он долго стоял, вглядываясь в сумрак, потом замерз, и вошел в дом. В руках у него все еще была книга. И он вдруг ясно понял, что никогда больше не полетит.
Утром Поэт пошел к морю.
Белые чайки слетелись всей оравой. Их было больше, чем вчера. Вчера их было больше, чем позавчера. Их с каждым днем становилось все больше. Наверное, они всем рассказывали, где можно без труда поживиться и к Поэту слетались все их друзья и родственники. И требовали хлеба. Они настойчиво кричали и заглядывали ему в глаза. И они не понимали, почему Поэт их сегодня не кормит? А он смотрел на розовую чайку.
Она летала так же, как вчера, наслаждаясь полетом. Розовая, недосягаемая для белых.
Он отвернулся и быстро пошел назад. Поэт не мог на нее смотреть. Он не мог себе простить, что не выкинул тогда книги.
Пришел, уселся, не раздеваясь, на кровать и стал разглядывать свои сапоги. Нечищеные, серые. Тяжелые. В доме было не топлено, холодно. Изо рта шел пар. Клубился, стоял в воздухе плотным комком. А печь растапливать не хотелось. Было сыро и холодно, и ничего не хотелось делать. Есть тоже не хотелось, но Поэт оторвал от черствой буханки колючий кусок и стал жевать. От нечего делать. Он сидел на кровати и жевал хлеб, как белая чайка.
Поэт вскочил и выплюнул хлеб в помойное ведро. И снова сел на кровать, прислонившись к сырой шершавой известке стены.
Потом он так и заснул.
У него опять были крылья. Но только теперь книги приклеились к ним. Поэт стоял на земле, силясь оторвать тяжелые крылья от книг, и не мог.
А в небе летала розовая чайка.
А он стоял на земле.
А вокруг деловито сновали белые чайки и люди. У некоторых во рту был хлеб. Некоторые еще не имели его и дрались, и кричали. И Поэт понял.
Поэт понял, что нужно. Нужно выбросить старые крылья вместе с книгами и сделать новые. Пусть он потратит на это всю жизнь, лишь бы успеть взлететь. Успеть взлететь!
Он еще раз взглянул на розовую чайку и бросил крылья в море. Те сразу утонули. Книги были тяжелыми. Потом проснулся, собрал вещи и пошел к автобусной остановке.
Прошло много лет.
Стоя на краю обрыва между морем и небом Поэт прекрасно понимал, что вместе с ним сюда пришли и его одышка, и боли в спине, и прочие спутники одряхления. Но ему было наплевать на них. В сером небе он видел парящую розовую чайку. А внизу был шторм. Белые чайки, одуревшие от шума волн, оголтело и бессмысленно метались вдоль прибоя.
Только розовая спокойно и плавно кружила.
Поэт набрал полную грудь воздуха и прыгнул.
И полетел.
Он полетел!
Секунды две он чувствовал удивительную легкость. Будто не было стольких лет за спиной, стольких лет ходьбы по земле. Будто он только что родился с этими крыльями. Будто не было тех пошлых сборников стихов… И, только он вспомнил о них, тут же страшно испугался – вдруг они здесь?
Поэт судорожно посмотрел на конец крыла и, еще не успев ничего разглядеть, почувствовал, что книги тянут вниз.
Он даже не разбился. Даже это ему не было суждено.
Он собрал обломки крыльев в кучу и, не глядя на чайку, ушел.
Поэт много дней не выходил из дома. Потом вышел спокойный, сосредоточенный и сразу направился в деревню. Поставил мужикам пиво, узнал, где можно раздобыть ружье, расплатился за него водкой и к вечеру вернулся.
Он попал сразу.
Чайка, так величественно летавшая только что, упала, безобразно барахтаясь в воздухе. Упала прямо в кучу из сломанных крыльев Поэта. Она была без головы.
Поэт засмеялся и перевернул ее носком сапога. Розовые перья топорщились, крылья пообломаны. И вообще, не поймешь: была ли она розовой? Вся в песке. Чайка как чайка, только головы нет.
Он принес канистру с бензином и облил всю кучу. Потом поджег и пошел домой. Спать.
Ему приснилось, что с неба упала голова розовой чайки. Упала в костер и подняла тучу искр. Одна из них залетела через открытое окно в дом и попала на полотенце. Дунул сквозняк, и полотенце вспыхнуло.
Поэт сгорел вместе с домом, так и не проснувшись.
Кёнигсберг, июль, 1981
Котя
Где-то он читал, что у сна есть фазы: быстрый сон и медленный. Медленный, якобы, и есть тот глубокий сон, во время которого нам ничего не снится. Все снится нам во время быстрого сна. Это всего каких-то несколько минут. Так он где-то читал. Но когда утром просыпаешься, а за плечами у тебя чуть ли не целая жизнь, прожитая во сне, не верится, что ты жил ею всего каких-то несколько минут. Он сомневался в том, что понаписывали ученые. Откуда они знают? Кто из них видит сны с секундомером в руках? А кто из них может видеть сны подопытного? В то, что ты проживаешь за ночь десятки жизней, мало верится.
Он проснулся, нащупал на полу будильник, поднес к глазам. До звонка оставалось семнадцать минут. Встать, что ли? – подумал. Вернее, хотел подумать, потому что, додумать ему не удалось – он опять уснул.
И проснулся уже от звонка.
– Скотина, – сказал, накрывая будильник ладонью.
Он лежал с закрытыми глазами и думал: сколько ни посвящается статей стрессам, а о том, что люди каждое утро до смерти пугаются собственных будильников, и о том, сколько эти самые будильники отнимают лет жизни у человека, никто не пишет. Ну, конечно, будильники помогают вовремя прийти на работу. А своевременный приход на работу обеспечивает…
И вдруг он вспомнил свой сон. Весь сразу, хоть так и не бывает. И еще понял, что теперь этот сон ему никогда не забыть.
Он отчетливо видел лицо, глаза, волосы той, которую он так любил во сне. Она была идеальной. Он столько лет убил на поиски идеала, на поиски той единственной, на которой мог бы, наконец, жениться, а она пришла к нему во сне. Он очень хорошо ее помнил, помнил все ее тело. Очень белое. Странно, ведь ему всегда нравились загорелые тела. Белое – до лучистости. Розовые соски, синие глаза, пепельно-русые волосы, длинные и пушистые, они волновались морской пеной. Распахнутый халат. Легкий, скользящий, в маленьких голубых цветочках – незабудках, и они даже пахли, и на них были видны оранжевые крошечные пестики.
Еще он очень хорошо помнил маленький бледный шрамик на левой груди возле соска.
Стук в дверь.
– Ты будешь вставать или нет? – спросила мать. – Уже восьмой час!
– Сейчас, – сказал он.
Хотелось снова уснуть и окунуться в то счастье, которое он пил, обнимая ее. У них даже ничего и не было. Был только маленький бледный шрамик возле левого соска, очень белый бархатный живот, пепельные волосы и синие глаза. И халат – распахнутое поле незабудок.
Мать, уже без стука, толкнула дверь и включила свет.
– Ну-ка, вставай!
Ему пришлось открыть один глаз.
– Встаю.
– Я не уйду, пока ты не встанешь!
– Мать, давай купим электрический будильник. Он, говорят, милосерднее.
– Вставай.
Она большим пальцем открыла ему второй глаз.
Он громко застонал и опустил ноги с дивана.
Мать ушла на кухню.
Откуда во сне этот шрам?! Что за глупость?! Раз все так идеально, то к чему этот шрам? Хотя, он очень даже к месту. А может Она и в самом деле где-то живет? Глупость.
Ему стало тоскливо. Оттого, что Ее наверняка нет на свете.
Сны сбываются с четверга на пятницу. А сегодня среда. Со вторника на среду.
Вот если я сейчас включу приемник, и будет хорошая музыка…, значит, Она есть?..
Он поднес палец к клавише, но включить не решался. Будет или не будет? Есть Она или нет?
– Яичница стынет, – зло крикнула из кухни мать.
Он нажал.
– …заповнэня мажень, – сказал диктор, и еще не успел договорить, Маккартни взял на рояле первые аккорды «Лэт эт би».
– Лэт эт би, лэт эт би-и! – пел МакКартни.
Потом он пел «Естудэй». Пришлось выключить, не дослушав. Можно было опоздать на работу.
Все равно опоздал. Сломался троллейбус.
"Черт с ней, с работой", – подумал он неожиданно для себя. Хотя еще можно было бы успеть.
"Черт с ней!"
Чувство безразличия, смешиваясь с каким-то беспокойством, покалывало изнутри. Одежда казалась лишней, натирала кожу складками, покусывала, как войлок.
Он походил по парку королевы Луизы, вкапываясь ботинками в толстый слой листьев, и те пересыпались, шурша желтым снегом.
На скамье под старой дуплистой липой сидела и курила крепенькая розовощекая девушка. Кругля пухлые губы, она выпускала колечками дым, и бездумно пинала ногой в ярком полосатом вязаном чулке кучку листьев. По привычке он, было, подумал подойти и познакомиться, но позыв был вялым и безжизненным, как листья под ногами, и угас.
Девушка подняла голову, и он махнул ей рукой. Та улыбнулась и ответила, поводив в воздухе пальчиками с сигаретой. Они прощались, не встретившись, и обоим было немного жаль несостоявшейся игры в любовь. Но было и приятно оттого, что можно испытывать сожаление к тому, чего нет.
Листья все сыпались и сыпались с лип, с кленов…
На асфальтовую дорожку они падали со стуком, на кожу куртки – с шелестом, поглаживая сухими, как у старой любовницы, руками. Сухими, жаждущими и бесплодными.
– Котя, Котя!.. – услышал он высокий, уставший звать, голос.
Из-за бурой, поросшей мхом эстрады вышел мальчик лет четырех. У него, как у осени, были длинные волосы цвета скошенного поля и светлые глаза.
– Котя, Котя!.. – звал он, чуть не плача.
– Кого ты ищешь?
– Цветок. Маленький такой и синий. Незабудка. Вы не видели?
«Видел, – хотел сказать он. – Я видел сегодня много маленьких синих цветов, – хотел бы сказать он. – Я их тоже ищу».
Но он этого не сказал. Только сочувственно помотал головой. У этого мальчика наверняка был свой цветок, не из тех, распахнутых.
– Твой цветок зовут Котя?
– Да, Котя. Если Вы где-нибудь увидите его, скажите, что я ищу, ладно?
– Скажу.
– Я уезжал к бабушке и забыл его полить, а он обиделся и ушел. Его зовут Котя.
Мальчик мог расплакаться.
– Хочешь жевательную резинку?
Тот отвернулся и пошел. Листья взлетали из-под его маленьких туфель.
– Твой Котя вернется, вот увидишь! Ты только не забывай чаще его поливать!
Мальчик повернулся, не останавливаясь, и кивнул.
Сыпались сверху листья.
Под аркой у самого выхода он встретил ее.
Она разглядывала чахлые розы на коротких стеблях в окне киоска. Молодая раскрашенная продавщица зевала большим ртом.
А она, ничего не купив, отошла в сторону.
Она стояла спиной, но он сразу понял, что это Она.
И Она тоже его почувствовала и обернулась, и они встретились глазами.
Это была Она. Только со времени сна она состарилась лет на двадцать. От поля незабудок остался только легкий шарфик.
Он хотел уйти, но не смог и подошел.
Она хотела сделать вид, что не знает его, но у нее не хватило сил.
Пустыня шелестела под их ногами своими осыпавшимися лет двадцать назад коричневыми листьями. Пустыня шириной в двадцать лет пути.
Потом Она пошла, зная, что он пойдет за нею. И шла все быстрее и потом побежала.
Прохожие оглядывались на них.
Шрама уже почти не было видно, только бледное пятнышко напоминало о нем.
– Принеси попить.
Она встала с постели и направилась к кухне, но, заметив, что он смотрит на ее тело, накинула халат и стянула его поясом. Халат был махровым в больших красных маках.
Он отвернулся.
Она принесла воды.
«Хорошо бы пива», – подумал он.
Незаметно стемнело.
В сумраке комнаты он почувствовал, что ей хочется провести рукой по его лицу, но она не решается. Он взял ее руку и положил себе на глаза. Она его целовала, и ее лицо было мокрым и соленым, а руки – сухими.
Он ушел, когда она еще спала. Магазины были закрыты, но очень хотелось пива. Он думал, что если не выпьет пива, то, наверное, умрет. Язык прилипал к небу, как к топору в мороз, и во рту был отвратительный медный привкус. Он сел на ящик у входа в магазин и стал ждать.
Когда полез в карман за сигаретами, рука нащупала ее шарфик.
Пламя накинулось на незабудки так жадно, что он едва успел отдернуть руку.
Когда открыли магазин, оказалось, что пива там нет.
– О, Боже! – сказал он продавщице. – Как же вы живете тут без пива?!
Потом пошел в другой магазин, но пива там тоже не было.
Он ходил по магазинам в полуобморочном состоянии, и в голове красным сгустком бултыхалась одна мысль: «Да как же теперь жить без пива?» Во рту было солено от ободранного кровоточащего языка.
– Котя! Котя! – плакал где-то мальчик с волосами цвета скошенного поля.
Васильково, октябрь, 1983
Руины
Не пел соловей.
Не пахло фиалками.
Не кружилась голова.
Где-то блеяла коза. Казалось, почему-то, что она рожает. Вряд ли. Наверное, должна была бы блеять громче. Впрочем, может, и рожала. А когда они рожают? В какой-то определенный сезон или круглый год?
Внутри развалин стоял крепкий, на века, запах испражнений. Он преследует все развалины – и старые, и не очень. Этому запаху до лампочки, в каком веке эти развалины основали и кто.
"Хочешь, я покажу тебе самое старое здание в этом городе?"
"Ну, покажи".
"Нет, если ты не хочешь…"
"Да показывай, показывай…"
"Вот. Этим стенам семьсот лет, ты представляешь?"
"А чем они отличаются от тех, которым семьдесят?"
"Ну, что ты! Это же – средние века! Смотри, какая кладка и кирпич. Они его формовали вручную, здесь же".
Еще пахло травой. Пока они сидели, запах был не сильным, но лежа она почувствовала, что сладковатый запах помятой травы перебивает все остальные, даже нечистот. А голова была пустой и ясной, как и чувства. Только постоянно всплывали строчки из песни: «…Я только Вас всегда ждала и только Вас люблю». Или одна строчка? Неизвестно, потому что больше ни слов, ни мелодии она не помнила. Одна издевательски идиотская строчка. Ясное и пустое сознание отрешилось в сторону и, сидя там, вдали от тела, оно спокойно наблюдало. Со стороны и немного сверху. Видна была каждая мелочь, слышен каждый звук. Одичавшие развалины, заросшие одичавшими кустами, как и все вокруг, в тихой глухой буйности. Красно-серые стены допотопной кирхи, задыхающиеся в объятиях серо-зеленой растительности. Тускло светящиеся загорелые ноги и часть живота с белым треугольником от купальника, безучастные ко всему на свете и, тем более, к этому, который тяжело сопит над ними. Чего он возится? Быстрей бы уж! Непоющий соловей, неживые под серо-зеленой шубой семена фиалок, блеяние нерожающей козы…
Она не ждала от этого ничего особенно хорошего, но думала, может быть, хоть немного веселее это будет. Но ничего не чувствовала, даже боли. А говорили: это больно. Скучно. И даже не противно. Самую малость, чуть-чуть неприятен Этот с его непродувным носом и мокрыми руками, молча и натужно сопящий. Скучно.
Она немного испугалась, когда Этот вдруг застонал и стал дергаться в судорогах, но тут же поняла, что это, наверное, конец. Так, наверное, и надо. И когда Этот затих, она столкнула его с себя, несильно, не зло, просто перевернула его и села, глядя на свои, такие чужие, ноги, загорелые и тускло светящиеся, на белый треугольник от купальника. Провела рукой по животу и дальше вниз. Почувствовала, что мокро и липко, и только тогда сознание вздрогнуло, скорчилось от отвращения и бросилось откуда-то со стороны и сверху на нее, и она стала обтирать трусами это липнущее, скользкое, обтирать до боли, до того, чтобы стереть его вместе с кожей. Кожа раскалывалась и саднила, а она все терла и терла, сдерживая слезы и тошноту. Потом швырнула трусы вниз, в темноту, в яму, разбухающую кустами, вытащила свои сигареты и курила, опершись на голые колени. Надо было бы одеться, но… теперь чего уж!.. Этот напомнил о себе – зашуршал болоньевой курткой, на которой они сидели, и попытался обнять ее. Она отодвинула его рукой. Потом он посидел немного и снова полез, и она вздрогнула, когда Этот коснулся ее голой ноги. Руки у него уже не были мокрыми, только стали очень холодными. Она вздрогнула и сразу встала, и начала одевать колготки. Юбка, наверное, страшно помята, а идти через весь город. Хотя – ночь – кто там ее увидит? Что Этот сказал? Женится?! «Я только Вас всегда ждала, и только Вас люблю». Она даже засмеялась тихо и коротко, но Этот услышал и громче засвистел гайморитом. Когда пробирались через кусты к проспекту, Этот провалился в яму почти по колено и, чертыхаясь, стал чиститься. Она не стала ждать.