Ормо услышанное от дяди Миши заметно встревожило. Он еще раз, озабоченно, уточнил про очередность, места нападений, вслух обронив: «Значит, пошел вниз…» Это не скрываемое его беспокойство передалось остальным. Дядя Миша даже расстроился.
– Да вы шо!.. Сдаётся мне, шо це всё – враки… – принялся успокаивать прозорливый в житейских вопросах хрустовчанин. – Накурятся дурманом своим, потом и мерещится чёрт знае шо. Шо радисть: дыхають цей дым и хихикать потом, як тот з Костюжен? То ли дело – пахар де вин. От це дило… От покойная баба Домка, так вона воду зовсим не пила. Уси дни трудилась без роздыху, с малых годков – у колхозе. До войны звался «Будённого», опосля – «Чапаева», а потом уже сгуртовали окницких с Грушкой – в совхоз имени Фрунзе. И полвека – и в «Чапаева», и в «Будённого», и «Михайло Васильича Фрунзе», – во всякий день баба Домка на поле: кукуруза, пидсоняшникови, виноградники. Спыны не разгыбала. В обид дид нацедит себе, ей полкувшинчика, выпьют, закусят брынзой и кусочком мамалыги. Та тоди, увечери, колы воны повернуться до хаты, усталые, и полный уже кувшинчик. От це дило!.. Дид Гаврил бахчу охранял, всё нас, малых, попотчует арбузом… Выберет с грядки найбильш, хрясть его о каменюку, и самую серёдку вынет. Душа её заклыкал. От то чистый мёд! Девять дюжины рокив прожив, поховали третьего року. А баба Домка – е бильш мали, но туда же – под девяносто…
Выбрались на воздух, где Вара заявила, что надо срочно предупредить огородников, оставленных на плотах. Ормо был не против, только сказал, что ему обязательно надо побывать в Монастырище. Радист резонно заметил, что часть отряда во главе с Паромычем и, возможно, присоединившимся девчонками, уже, наверняка, в курсе происходящего и знают больше нашего. Но идею послать гонца Радист поддержал и тут же выставил свою кандидатуру. Ормо в принципе не возражал, только предложил, чтобы кто-то еще составил Радисту компанию. Тут же вызвался я. Никто не был против, но Вара напомнила о том, что гонцы должны идти как можно быстрее, а лучше – бегом, и потому в Янтарное следует отправиться Радисту и Южному Юю. Против этих базальтовых доводов у меня аргументов не было, и потому я тут же возненавидел Вару и сопутствующую гоп-компанию.
Как только решение приняли, и наши гонцы, не мешкая, умчались в путь, вождь огородников тут же успокоился, и следом, понемногу улеглись и тревоги остального товарищества. Опершись на каменную кладку забора, Ормо вдруг вспомнил историю возникновения одесских катакомб: жемчужина у моря, основанная всего на два года позже Парадизовска, под сенью налоговых льгот порто-франко стала стремительно разрастаться. Ракушечник для строительства зданий добывали там же, можно сказать, под ногами. Мускулистый младенец жадно вгрызался в каменный творог, кости твердели и крепли. А в подземелье вырос запутанный лабиринт, размерами равный лежащему на поверхности городу.
После марша и погреба дяди Миши язык молчуна-председателя развязался. Он поведал о героической подземной герилье партизан против немецко-румынских захватчиков, о наличии благородной ярости и об отсутствии воздуха и воды в катакомбах Нерубайского, Усатого и Куяльника, об отрядах Калошина и Солдатенко, дравшихся насмерть в подземельях Молдаванки, о Пынте, фашистском наместнике черноморской столицы Транснистрии, спасшем от гибели сестру маршала Тимошенко и тем самым позже сохранившем себе жизнь, а также о тех, кто жизни свои не сберёг: о павших смертью храбрых – Владимире Молодцове, Якове Гордиенко, об Авдееве-Черноморском, который пустил себе пулю в висок, чтоб не попасть живым в руки врагов. Ему выбило глаз, и он остался жив, но всё же сумел раскроить себе череп о стену фашистского госпиталя. Стена была выложена из понтийского известняка. Карбонат кальция, способный в воде разлагаться на углекислый газ и основания. А еще, в результате метаморфизма, известняк превращается в мрамор.
Ормо рассуждает о том, можно ли считать смерть Авдеева-Черноморского самоубийством, то есть неотпеваемым смертным грехом. Или всё-таки тут наличествуют основания для песнопения, равно как и в случае с осознанным исступлением на смерть Александра Матросова и Иона Солтыса? Ведь и они, добровольно положив тело на амбразуру, тем самым положили свою душу за други своя.
Речь Ормо становится всё более метафоричной, его сообщение обретает черты со-общения. Припоры и плахи одесских катакомб подмывает кровь героических партизан, косяки не выдерживают и рушатся, погребая винные пятна и отпечатки каблуков курчавого гения на полу подвалов светлейшего князя Витгенштейна. Цитадель Кицканского монастыря, подобно граду Китежу, погружается в пучины Пино Нуар. В багряном и фосфоресцирующем сумраке воцаряется директива молчания Людвига Витгенштейна, и реет, привольно и скучно, над беспредельно немотствующей гладью исихазма, дух одиночества.
Одиноко молчавшим я видел Ормо только в истоках пути. Первый раз – в Хрустовой, после возлияний в глубоченном погребе дяди Миши, после пугающих багровыми отсветами новостей про Нистрянского монстра и рассказов про подземные битвы обречённых, но несгибаемых одесских герильерос.
Наступил тихий час – время, пока дядя Миша занимался курами и свиньями, кормил, и поил, и расчесывал смоляную гриву своему серому, в чёрных пятнах, Орлику перед отправкой на Окницу.
Огородники, сморённые маршем и вином на голодные желудки, недвижимо дремали, где попало, по двору – этакий сад беспробудно-мертвецких камней, обнесённый оградой из понтийского известняка. Мысль о Таисье томила, мучила и жгла, и от этого мне не спалось и не сиделось. Я вышел за каменный круг и увидел Ормо. Он сидел на земле в отдалении, опершись локтями в колени, прислонившись спиной к валуну, в виду тёмно-серой полосы безлистого пролеска.
Приблизившись, я разглядел, что его веки сомкнуты. Выражение его лица было настолько безмятежно, что я уже развернулся, чтобы неслышно ретироваться. Он сам меня окликнул.
– Нагрелся за день на солнце, как сковородка… – услышал я его.
– Надо будет попытаться отговорить Южного Юя… – вдруг тихо произнес он.
– От чего? – спросил я.
– Он бьёт деревья и камни… – сказал Ормо.
Голос его долетал прозрачным, начисто лишенным каких-либо интонационных оттенков, обертонов и прочих-иных модуляций.
– Набивает руки и ноги… Использует в качестве «груши» стволы деревьев и камни, – проговорил Ормо и вздохнул. – Это, конечно, позволено, но вряд ли полезно. Во-первых, ему ещё рано. Суставы испортит. За набивку следует браться дана с третьего. А, во-вторых…
Он умолк и сказал спустя паузу:
– Франциск говорил с животными и растениями, а учился у камней…
– И чему же у них можно… учиться? – глупо усмехаясь, тут же угодил я в ловушку, расставленную незаметно и походя.
– Молчанию, – ответил Ормо. – Лезть с разговорами к очевидцу второго дня творения недальновидно. Монолог монолита требует внимания. Базальт или – вот, известняк… Вдох – архей, выдох – протерозой. Ни пространства, ни времени… Только дыхание и биение… Они же – и волна правды, и острие, и источник воды, текущей в…
Я в Орминой речи про камни разбираю только «Орхей». Он что, намекает на каменный восьмиконечный крест Старого Орхея? Откуда узнал? Уловил в свои сети молчания? В «Огороде» я ни с кем не делился. Только с Таей… Неужели Таисья с ним откровенничает?
Это что же за бред: в томлении зноя и жажды искать море, скитаясь по его дну?
Второй раз, созерцающим, я застал его в Окнице. Нельзя сказать: праздник близился к концу, ибо это предполагает границу, а её как раз и не наблюдалось. Хотя где-то она таилась: в диффузных разводах-вайнлиниях, итоговых и множащихся, бесконечных бордово-чернильных сфумато, когда я, не соображая и не помня, шкрябал фарфоровой чашкой по эмалированному дну, пытаясь зачерпнуть ещё, а потом, бросив тщету и чашку, принялся пить, припадая к краю, прямо из ведра, как первобытно-неотёсанный скиф.
В древности дозорные разжигали на Моисеевом кургане костёр, оповещая жителей села о приближении турок или ногайцев. Зубец алого марева оплывал, стекая по кургану, словно по стенке чаши. Каменистые сопки со всех сторон окружают Болганскую долину, на дне которой сокрыта Окница.
Маковейная синева цедилась в кану, всё гуще замешиваясь с багряно-чернильным потоком, лившим в меня из ведра; в ней растворялись бордовые мошки, заодно со своими неуёмно-воздушными пируэтами. Я пил из ведра, ни капли не оставляя гостям, которые разбрелись кто куда по сиреневым сумеркам, и растворились, оставив миру Болганской долины свои голоса. Агафон напился в дымину, и что-то бубнил Антонелле на ухо, и силился декламировать стихи:
Кровь преврати в вино и в тёплом чанеПодай к вечере, ушками звеня.А она не стеснялась смеяться в голос, потому что являла лишь угольный блеск своих жгучих зрачков, укрывшись гущей, лоснящейся шерстью ньюфаундленда. А Ормо попросил дядю Мишу показать ему дорогу к Монастырищу, и Антонелла вдруг вызвалась быть проводницей. И дёрнула же нелёгкая Ормо тащиться на гору на ночь глядя. А Агафон вдруг зарычал, замотал головой, будто раненый Минотавр, и начал, икая, скандировать, беспробудно и зло:
Упрямую да одолею шею,Да придавлю её к земле ногой!..В чернильной мгле раздаётся бульканье. Голос дяди Миши бормочет, что бабушка Домка, наверное, радуется: праздник сделан, как полагается. Все, кто жаждал, напились. Дядя Миша подходит с фонариком. Свет выхватывает Ормо. Опершись локтями в колени, он сидит, прислонённый спиной к огромному, лежащему поодаль, камню. Непонятно, он спит или терпеливо, с бестрепетным выражением на лице, ожидает вожатого. Агафона, ступающего неуверенно, уводит прочь Антонелла. Она поддерживает его, словно медсестра – раненого бойца. Они исчезают в темноте. Оттуда доносится:
И кану в Кану, кану в Галилею,Непреткновенный, шумный и нагой!Я, пошатываясь, пытаюсь опереться о стол. Отыскав точку опоры, медленно и сосредоточенно припадаю к самому краю. От ведра становится вёдро. «Душ для души» – слышу в уме журчание собственной речи. Эхо спускается вниз по реке, отзываясь биением сердца. Окна течёт в океан. Мглисто-зеленый поток речного сознания впадает в Галилейское море.
Глава 2
Рыбы
Сandidatus (лат.) – одетый в белое.
Запустили в аквариум корм. Пугливо скользнули в распаренное помещение и стали, стыдливо пытаясь прикрыть свои грудки и юные лона. Беленькая и чёрненькая. Трепыхают тряпочками-плавничками, озираясь на толсто-стеклянные стенки, которые – логово.
Цеаш, недвижный, намеренно медлил. Обжёвывал взглядом, упиваясь моментом. И ведь страх и страсть нетерпения – одной дрожи. Знакомо и жарко, под спудом телес, нарастало снедающее вожделение. Чтобы усилить, Цеаш обратился к приёму, который срабатывал безотказно. Без здрасьте и прочих любезностей, не спросив даже, как их зовут, – непреклонно и властно приказал опустить руки.
Подчинились послушно. Дрожь в них усилилась видимо и тут же, невидимо, – в нём.
Хороши… Как раз Владисвету по вкусу. Ножки стройные, икры – бутылочками, не шибко широкие бёдра, тонкие талии, плоские животы, торчащие крепко грудки.
Танцовщицы или спортсменки… Из глубин былого, которое в Цеаше пробуждалось смутно, но почему-то всё чаще, всплыло ещё одно. Преотлично бы подошло: комсомолочки… Всё тут сошлось, зазвучало, переливаясь тирольскими тролями: коммен зи, биттер, милочки, попотчуйте вашим млеющим мяском с парным молочком. И сом, и очки, и щелочки…
Арнольдыч, чёртов пройдоха, отработал подбор, как часики. Где ж он их выловил? Не шибко высокие. Гандболистки, поди? Те сутулее, и нет в ключичках с коленками искомой изнеженной тонкости. Нет её и у гимнасток, но «художницы» берут гармоничностью. И, опять же, растяжка… Из синхронного плаванья? Те шире в плечах. Эх, до чего же умелы в джакузи…
Цеаш искушенным нутром идентифицировал. Вспомнил: Арнольдыч, с придыханием и брызгами слюны, дозвола испрашивал новой причуде. При футбольном клубе создали девчоночью группу болельщицких плясок. Кто, как не всесильные мы – неустанные меценаты-податели, окормители всего, что движется, ибо движение – жизнь, и, следовательно, конечно же, спорта – поддержат неодолимую тягу молодежи к здоровом телу?.. Вырвать из цепких лап улицы племя младое, незнакомое. Податливое. Заодно, хе-хе… и познакомиться… Mens sana in corpore sano! Что там, в здоровом-то теле, это мы настоятельно выясним.
Причуду обозвал по-мудрёному. Чи лидеры, чи не лидеры?.. Вспомнилось вот: чирлидеры!.. Тешит паршивца заморское, никак его не подсадить на отечественное. Вот же оно, плоть от плоти своё, родным чернозёмом вскормленное, без канцерогенов, генных модификаций и прочей пакостной мутоты. На хлеб хоть намазывай. С каким забугорным, засиликоненным, такое сравнится? Как же такому податливому не подать, как не присовокупиться?
Причуде помощника Цеаш, конечно же, дал добро. Или что же, прикажете зло дать?!.. На такое щедроподательный кандидат попросту не способен. Потребовал лишь, чтобы строже следили за совершеннолетием. В свете бывавших, и не единожды, накладок – прецедентов, как поддакнул Арнольдыч – нынче, в преддверии горячей предвыборной свары, лишние кривотолки и головняки не нужны.
– Чирлидеры? – потеплевшим, слегка только голосом, словно с трона, с дубового своего топчана вопросил зелодушный Цеаш.
А они, цепляясь, как за спасательный круг, за толику теплоты, с готовностью и рвением закивали точёными своими головками. Причёсочки одинаковые у обеих – зализанно собраны волосы сзади в пучок. У первой – белее снега, у второй – чернее смолы.
– Ну, станцуйте что-нибудь… – разрешительно выдохнул и, совсем уже жарко и многозначительно, добавил:
– Для вашего щедрого Владисвета…
Блондинка с брюнеткой начали скованно, потом всё привычней задвигались по вызубренной в чирлидерской школе бесстыдной хореографии. Давай выгибаться, ногами синхронно махать, колёса и прочие па выписывать. Под гладью упругой кожи заиграли сплетения нежно-ладненьких мышц, выставляя плоть напоказ.
Снег и смола всё теснее, противоположнее спрягались в тесных покоях распаренного помещения. Молоко и нефть, Монро и Бейонси, Чичолина и… кто-то там из чернокожих порноактрис?..
О просьбе хозяйской холуй не забыл. Со свойственным подобострастным рвением Арнольдыч усёк как бы нехотя, вскользь озвученные, неясные прихоти, собрал обронённые клочья и склеил в одно непотребство.
А не сыграть бы в такую… ролевую… ну, типа игру… на раздевание… с подходящими партиями… беляночки и чернушечки… призванными как бы символизировать Свет и Тьму…
Тут уж он мастер, постановщик хренов. На то она и причуда, прилипала при продубленной, расписанной под гжель чуде-юде. Услужил. Умаслил, паршивец, по самое не хочу. Вернее хочу, ох, как хочу. Обладать и белой, и черной, по очереди и одновременно, во всех этих па, выгибаниях и колесах, чтобы не абы как, не умом, и душой, и сердцем, и прочей абстрактною требухой, а чтобы всеми порами заматерелых телес подчинить себе под чресленную явь и Добро, и Зло, и, стерев все границы, иметь их, к чертовой матери, без разбора…
Въезд в Уренгой чужакам запрещён. Как Адаму – в Эдем. Как пели «Бони Эм», «Ван вэй тикет»… Ой, вэй! Все дороги ведут в Рим. Жители белокаменной посещают радушный Стамбул «all inclusive». Но дорога в Царьград жителям Третьего Рима заказана. Билет в одну сторону. Никак нет. Возвращение невозможно. Потерявшим старый свет остаётся одно: обрести новый. Как пели «Бони Эм»: «Ну-у-у… У-у… У-у…У-у…У-у…»
N.U. – New Urengoi… Нитевидные жилки пучатся синим. Пульсируют, набухают, подрагивают от напряжения. 70 килограмм на метр квадратный. Вентили, как чёртово колесо, повернулись против часовой стрелки. Уренгой изливается…
А ведь у истоков своих день не сулил никакого выхода из берегов. Всё, как обычно: пустопорожнее радение, суета и дуристика, не лишённые, однако, осознания собственной непреходящей значимости. Какашка никчёмности в фантике сопричастности. Атмосфера, не чуждая никакому офису, а втройне – штабу владетельного кандидата Владисвета Цеаша, пребывающему в эпицентре невиданных потрясений, на острие событийной суводи.
Пик паводка, а вода прибывает. Снова, с полуночи, Ново-Днестровская ГЭС увеличила сброс, до двух с половиной тысяч кубов. Снова хохлы не предупредили, и наши вынужденно увеличили сброс до трёх тысяч[21] кубометров в секунду.
К обеду масса воды раскроет берега до Незавертайловки и река превратится во вспученную растаращу. Тогда-то и побегут к нему с воплем и криком: «Спаси нас, тресветлый Цеаш!». Тогда он и явит могущество, ибо вершимое в сих руслах – творимое будущее. Здесь, в джакузи истории, громокипящем огнём, водой и медными трубами, отливают скрижали грядущего бытия, выставляют верши, указующие сотням тысяч, да что там – миллионам!
Пар клокочет, пламя горит. Днём – столп облачный, ночью – высеченный из огня цельного, пылающий, как костыль одноногого исполина. Отстегнув деревяшку, пройдоха использует её как копьё. Многих – коварных и преданных, хитрожопых и честных, товарищей и подельников – матёрый морской змей извёл на тропе к сокровищу. Сокрыто в земле, в кровище утоплено. Культя натёрта, гноится сукровицей, но культяшка служит по делу. Почище здоровой конечности карабкается по каменистым склонам. Взбирается или скатывается вниз по трапу? Ведёт одержимого дьявольский блеск дублонов и крест на куске пергамента. Всё дозволено, всё полезно на пути к вожделенной цели.
Историчность момента поневоле обусловливает его истеричность. Вот Арнольдыч по поводу и без впадал в истерику. Ни рамок, ни границ приличия. Пёр, как бык. Не то, что Хома Брут, очертившийся от чертей и прочей рогатой нечисти. А тут ор и гвалт, матерщина при женщинах. Громовержец, блин. Плох тот бык, что не мнит себя Зевсом.
И в то утро. Побагровел так, что жилы на бычьей его шее вздулись. Того и гляди, выйдут из берегов.
– И как!?!.. – орёт. – Как из себя не выйти!?!
Впал, короче, в экстаз. Экстасис – творчество, перевод с древнегреческого. Выход за пределы себя. Исступление. А мы, персонал, штабная команда – скованные одной цепью. Как преступники, осужденные на кандалы. Ни тебе ENTER, ни EXIT. Выход-вход, в переводе с английского.
Только ничего мы не преступали. Это Арнольдыч бился в истерике. Это он в исступлении преступать собирался. А мы, онемевшие, ждали: вот, сейчас наступит. Распахнутся в начальнике штаба некие створки, вскроются ставенки, и он из себя выйдет. То есть, в буквальном смысле, тю-тю. Собственной персоной. Или чем там ещё. Выступит.
Мне, в принципе, его брызганье слюны было, что мертвому припарки. Фига в кармане – железобетонное средство. Проходили. Эта школа, когда начальник норовит подчиненного заморочить, в батальоне прекрасно усвоена. Старшина доставал нас по полной, в круговороте тягот и лишений армейской жизни летали[22] все – и духи, и дембеля, и черепа, и деды. Караул, наряд, караул, наряд… Старшина наш мужик был в принципе неплохой, но комбат имел цель двигаться вверх по служебной лестнице, планировал поступать то ли в военную академию, то ли на курсы «Выстрел»…
Короче, майор напрягал штабных и командиров рот, ротные – старшин, а далее по лесенке субординации: старшины утюжили дембелей и дедов, те – черепов, а те – духов. Зато батальон наш считался в полку и во всей дивизии не то, чтобы образцово-показательным, а самым боевым. Раздолбаи, конечно, ещё те: и в самоходы, и на губу, и в госпиталь с челюстно-лицевыми травмами. Армянинов, так тот с ножевым загремел. С местными схлестнулся. Девчонки, с Западного и из Белых казарм, постоянно в дивизии ошивались. Выйдешь из казармы, на улице минус двадцать, а она стоит в прозрачных колготочках, с ножки на ножку у крыльца, на снегу переминается. Ждёт у моря погоды. В такой-то дубак! Что её греет? Гремучая смесь из неодолимой тяги к военной форме и чисто бабьей жалости к срочникам. А солдатики рады стараться. Призывы, один – другому, по наследству их передавали. Бог его знает, с каких времён эстафета эта длилась. 59-я Краматорская пришла в Парадизовск из-под Вены, сразу после Великой Отечественной. Считай, с 45-го года. Но надо ж учитывать историческую ретроспекцию. На территории дивизии сохранились казармы Астраханского и Подольского полков, участников ещё Бородинской битвы. Построены, Бог знает, когда, а сохранились неплохо. Наши казармы танкистов, лет тридцать назад возведенные доблестным стройбатом, к чёртовой матери рассыпались в прах и бетонные перекрытия. Как Вавилонская башня. А этим больше века, а они стоят. Там сейчас миротворцы неплохо себе поживают.
Бывало всяко. Но если приспичит командованию отправить танкистов на стрельбы, и чтоб там не облажались, отправляли нас. К примеру, отработать по целям с квантовым прицелом-дальномером или с ночным, и тут надо соображать, а глупцы из второго батальона даже не знают, где на башне кронштерн для крепежа осветителя. Поэтому, чтоб не наломали дров, на большую, как они говорили, землю отправляли пацанов из первого батальона.
Мы два раза ездили, то есть, летали, в прямом смысле этого слова: Лобасик, командир танка, Гаврюха, механик и стрелок-наводчик, то есть, я. Кто в таком хоть раз побывал, тот уже не забудет. А мы поучаствовали дважды.
Движуха! Никто ни о чем ни сном, и ни духом, но недели за две начинается беготня. С места в карьер все начинают летать. Ропота нет, потому как не плац щеткой драим, и не второй устав, с ночными построениями, фанерами и лосями, сушеными крокодильчиками и сусликами в поле. Духи при поздравлении дедов сбиваются со счёта сколько осталось, а дедушки теряют требовательную хватку, как будто к черту забыли о своей неизбывной стодневке. А всё потому, что наконец-то она началась – самая что ни на есть боевая подготовка.
На заре, разделавшись с физзарядкой и рыльно-мыльным вступлением, понеслись: технику из боксов и на полигон, и только вечером в боксы и, если не в караул или наряд, то едва добраться до койки, чтобы отбиться[23]; или с аккумуляторами – каждый по 70 кило – цепью на подзарядку, а потом с подзарядки, и марш-броски в полной выкладке, и стрельбы…
На бетонке военного парадизовского аэродрома грузились в отверстое чрево транспортного борта и – на взлёт! Первый раз – в Ленинградскую область, второй – куда-то к чёрту на рога, под Челябинск.
Если тебе повезло и ты хоть раз в своей жизни стрельнул из «тэшки», эти изрыгнутые во вселенную бдыжь и вздрог останутся с тобой до конца твоих дней.
Бойцовские скулы приземистой башни, динамическая защита, как кольчужный прикид на муромецких телесах массой в 46 тонн, калибр орудия 125 миллиметров. Громовержец! А ведь именно ты, умазюканный, грязными своими ладошками громаду настрапалил, навёл и ба-бахнул.
Движок взрычит, во все свои тыщу сто двадцать пять лошадей, ПКТ и зенитный ударят, начнут садить одновременно… Силища. Единственный факт боевого применения Т–64 БВ имел место на Бендерском мосту через Днестр, в 92-м. В год и в дни моего рождения…
Когда на плацу раздавалось зычное: «Рижский танковый уда-а-арный!..», даже разведбат почтительно умолкал, не говоря уже о каком-нибудь чмочном ОБМО… Во всей дивизии мы были единственные, кто в столовке, во время приёма пищи, не снимал свои «башни» – шапки-ушанки. Разве можно танкисту без башни? Никак нет…
Бывало всяко, но без истерики. Остановит тебя старшина в умывальнике и выговорит. Негромко, но веско, всего пару ласковых. Да двинет под дых, без замаха. И пойдёт себе в расположение. А ты остаёшься, прислонившись к кафельной стене, ловишь воздух, как пескарик, выплеснутый на берег. Нищий духом, ибо весь дух из тебя только что вышибли.
Нет, тут надобно оговориться: вышибало старшиновым кулачищем дыхание. Дух исшед много раньше, оставив лишь сирое тело. Парадокс, но это стрясалось в тот самый миг, когда ты, приняв присягу, переводился из запахов в духи. Он где-то здесь, может, прямо по-над серо-сизой твоей шапкой-ушанкой, но сам ты – тело. Каждый старослужащий это тебе доходчиво обоснует. И товарищи твои по армейскому бытию-битию – исключительно тела, облатки, мучимые – особенно первое полугодие – сержантами и старшинами, нехваткой, потницей, похотливыми снами. Тяготами и лишениями солдатской жизни.
Только через год с лишним, на стрельбах, на бескрайнем, заснеженном танковом полигоне, нищая духом телесная оболочка снова исполнилась. Башню встряхивает крупнокалиберный гром и тебя вместе с ней, и ты садишь по целям, посылаешь, один за другим, все восемь снарядов, потому что автомат заряжания заклинило и грохот такой, что в шлемофон не слышно матерных криков Лобасика, но ты понимаешь его без слов, потому что здесь и сейчас вы трое – экипаж, и машина, и мир, запруженный немолчным звоном, – единое целое. И «мiр» начертаться должно обязательно с точкой.
Душу свою за други своя. Родина-ласточка, косые крылышки, с кровью и мясом и меня возьми! Это типа про ВВС – военно-воздушные силы, в переводе с армейского. Крылышки – тама, а мы – тута, нам без башни нельзя. Танкисты мы. Но по сути всё верно сказано. Как сделано. Воинство там – небесное. А мирским оно не бывает. Так что пацан сказал, пацан сделал.