Владимир Березин
Дорога на Астапово
Андрею
Паломничество моё удалось прекрасно.
Я наберу из своей жизни годов пять, которые дам за эти десять дней.
Лев Толстой в письме к Ивану Тургеневу от 26 июня 1881 годаПредречение
9 ноября
Москва – Ясная Поляна
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь, и в дальний путь
Отправился пешком.
Даниил ХармсЛев Толстой и его последнее странствие. Архитектор, Краевед и Директор Музея. Битва при Молоди – забытая победа. Славянофилы и западники, а также прозёванный гений ЛесковВ великой русской литературе всё очень продуманно. Более того, всякий писатель, если он, конечно, настоящий русский писатель, сначала сообщает что-нибудь, а потом уже исполняет это в своей жизни. Напишет Пушкин про дуэль – и пожалуйте бриться, вот его уже везут на Мойку с пулей в животе. Как начнет писать человек про самоубийство героя, так, натурально, скоро найдут писателя совсем неживым, а рядом записка: страна не зарыдает обо мне, но обо мне товарищи заплачут.
Толстой – великий русский писатель, и поэтому он честно сообщил, что уйдёт из дома. Причём он постоянно сообщал об этом – в разное время и разными способами.
К примеру, он заводил рассказ: слушай, читатель, историю про кавалергарда. Но все эти белые лосины, аксельбанты и ордена – только прелюдия к тому, чтобы перешагнуть порог.
И так ловко начинал, так продолжал, что ты понимал, что иного выбора, кроме как выйти из дома, нет. А через некоторое время ты ловил себя на том, что сам стоишь на пыльной дороге и давно следишь за тем, как по ней идёт человек с бородой. И идёт он с двумя старушками и солдатом, одетый так же, как и они, в неброское и пыльное. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь этой последней сцены, где едут на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les pèlеrins, то есть странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.
– Demandez leur, – говорит француз, – s’ils sont bien surs de ce que leur pelerinage est agréable à Dieu[1].
Старушки, которым переводят вопрос, отвечают:
– Как Бог примет. Ногами-то были, сердцем будем ли?
Спрашивают солдата, и он говорит, что один, деться некуда.
Спросили и старика, но уже о другом: дескать, кто он?
– Раб Божий.
– Qu’est ce qu’il dit? Il ne répond pas[2].
– Il dit qu’il est un serviteur de Dieu[3].
– Cela doit être un fils de prétre. Il a de la race. Avez-vous de la petite monnaie?[4]
Итак, старика принимают за сына священника и замечают, что чувствуется порода. После чего всем раздают по двадцать копеек.
– Mais dites leur que ce n’est pas pour des cierges que je leur donne, mais pour qu’ils se régalent de thé; чай, чай, – pour vous, mon vieux[5], – говорит француз и треплет рукой в перчатке старика по плечу.
– Спаси Христос, – отвечает тот, о свечах вовсе не думая.
Шапки на нём нет, и он лыс.
Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными.
Но это всё в идеале. Это такая мечта, как надо уйти, записанная за двадцать лет до попытки.
Есть у Толстого и другая история по этому поводу – пьеса «И свет во тьме светит». Это, собственно, рассказ про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди, и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой, впрочем, под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем.
Этот Александр Петрович уже бормочет: «Будьте спокойны, пройдём до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте». Герой отвечает ему: «До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово». Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьётся о каменный берег быта.
– Renvoyez au moins cet homme. Je ne veux pas qu’il soit témoin de cette conversation[6], – говорит его жена, и понятливый Александр Петрович отвечает: «Компрене. Тужер муа парте»[7].
В общем, это какое-то проговаривание давнего плана, а не сцена.
Мало того, что знаменитый человек собирается убежать из дома, так ещё рассказывает об этом городу и миру предварительно. Рассказывает, замечу, с помощью типографии и театрального искусства.
Но русская дорога и есть такая вещь, что обычным правилам не подчиняется, и люди, отправившиеся по ней в путь, часто прощаются с прежним строем мыслей.
Всё началось с того, что мне позвонил Архитектор. Жизнь моя была негуста, и я был рад каждому звонку, а тут – целый Архитектор. Он был не просто Архитектор, а надзирающий за устойчивостью.
Его занимало взаимное расположение маленьких предметов и движение словесных материков. Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое, пространство вокруг себя.
Он был, конечно, настоящий архитектор, но, как всегда в России, оказался чем-то бо́льшим. Он придумал, как связать такие непрочные понятия, как слово, уносимое ветром, и быстро меняющуюся географическую карту. Он придал всему этому остойчивость, как кораблю, и пустился в путешествие.
А однажды Архитектор придумал, что весь строй романа «Война и мир» именно таков, каков есть, только потому, что этот роман пишет не Толстой, а его герой Пьер Безухов, поминутно расправляясь с собственными комплексами, обидами, что нанесли ему другие персонажи, плохо скрывая ревность к прошлому своей жены.
При этом он вёл путевой журнал, огромное повествование с иллюстрациями, откуда можно было выдрать страницу и, засунув в бутылку, кинуть в море.
Это оказалось невиданной продуктивности путешествие длиною в жизнь, потому что странник подмечал все детали. Он заглядывал в окна к знаменитым писателям, смотрел, как ложится их почерк на белый лист. Он смотрел на пейзаж глазами Карамзина, Толстого и Чехова и позволял читателю тоже поглядеть в дорожное окно кибитки или поезда.
А литература наша, будто земная кора, подвижна и текуча, она сама скользит по глубинному океану, а к тому же по ней можно плыть, по берегам её передвигаться – разными способами, с разной степенью риска.
Специалист по устойчивости был ещё и великим иллюстратором – не только других, но и себя самого, удивительным образом возвращаясь к тому времени, когда путевой отчёт пестрел рисунками.
Надо сказать, что все хорошие путешественники понимают толк в изобразительном искусстве. Так повелось ещё с тех пор, когда не существовало фотографии, и рисунок в путевом журнале был одним из главных свидетельств о том, как устроен мир за горизонтом. В хорошо подготовленных экспедициях всегда был штатный художник – для фиксации чужих берегов и плясок туземцев.
А надзирающий за устойчивостью зарисовывал слова.
Мы путешествовали с ним и раньше.
На наших остановках, когда мы вываливались из автобуса, как усталые матросы, он был похож на капитана, ступившего на берег. Земля вокруг нас была оснащена людскими постройками, фонарями и табличками, но рядом с нашим предводителем она закручивалась спиралью, разбиралась и вновь собиралась, но теперь правильным образом. Архитектор не приказывал, а предлагал сделать несколько шагов, и вдруг за рощицей у бензоколонки обнаруживалось истинное облако, озеро, башня.
Он как-то заметил: «Я – художник. Я не стремлюсь издать написанную книгу. Для меня важна экспедиция». Вот оно, нужное слово! Экспедиция! Именно слово «экспедиция» – в том самом значении, в каком его употребляет Даль: «посылка, отправка кого вдаль, и самая поездка, для учёных и других исследований». Иногда кажется, что в путешествиях прошлого и приключенческих романах главные люди – те, что движутся по свету с оружием, отдают приказы и распоряжаются командой. Нет, главный человек экспедиции движется с подзорной трубой или лупой, как Паганель. Именно он придаёт экспедиции смысл. Если вспомнить знаменитый роман, то именно Паганель видит то, что не замечают другие.
Но дело было ещё и в том, что Надзирающий за устойчивостью был поэтом, отправившимся в путешествие. К его текстам вполне был применим мандельштамовский оборот: «Орнамент строфичен. Узор строчковат», мысль была графична. Ведь вокруг путешественника постоянно меняется пейзаж, а его перемена всегда вызывает сравнение. А сравнение вызывает к жизни метафору.
Итак, этот человек позвонил мне и сразу же задал странный вопрос.
Архитектор спросил меня, как я отношусь к Толстому.
Я задумался и начал открывать и закрывать рот, как обычно это делают рыбы. Вопрос был велик, а ответ не сочинялся.
– Так вот, – продолжил Архитектор, – давай поедем в Астапово.
– И умрём там? – с надеждой спросил я.
Он замолчал. Видимо, эта мысль ему в голову не приходила. Он вообще был человек бесстрашный.
Но вот он продолжил, не ответив на этот вопрос, точь-в-точь как когда-то генералиссимус, для которого разговор о жизни и смерти был слишком мелок:
– Ещё Краевед поедет. И Директор.
Звучало это очень привлекательно, ведь русского писателя хлебом не корми, дай куда-нибудь поехать.
Хлебом его и так не кормят, живёт он под забором, ходит во вчерашних носках, а в дороге все эти обстоятельства как-то извинительны.
Опять же, Гоголь велел русскому писателю проездиться по России, а глагол этот сродни «проиграться» и «протратиться», не говоря уж о прочем.
Какой-то весёлый порок в этих словах.
А в путешествиях всё зависит от компании едва ли не больше, чем от транспорта.
Компания определяет всё.
Одно и то же открытие, вернее рассказ о нём, выглядит совершенно по-разному, если читатель видит горные склоны, залитые весенним солнцем, по которым движется энтомолог. Безумный энтомолог ловит бабочек на горных склонах один.
Совсем иной рассказ возникает, если за ним тащится жена и печально вздыхает.
Третья повесть будет написана, если компания пьяных энтомологов лениво ловит бабочек и поёт песни у костра.
Вовсе по-другому выглядит роман, в котором энтомологи нанимают спутников-шерпов, и те молча присутствуют в их беседах.
Я, кстати, много лет изучал вопрос, какие компании выживают в путешествии и достигают конечного пункта не рассорившись. Это довольно сложно, но постижимо. Результат, разумеется, меняется в зависимости от количества людей, от вида транспорта и от срока поездки.
Цель, достижимая городским транспортом, вообще ни к чему никого не обязывает. Раньше, правда, существовал ночной барьер, тот час, когда метрополитен превращался в механическую тыкву. Но теперь бежать из гостей можно не так задорого.
А вот, наоборот, тайга в районе Северобайкальска обязывает ко многому. Долгая дорога в поезде вынуждает компанию биться по четыре, согласно местам купе. Если нужно добраться до того же Северобайкальска, то это принципиально.
Две пары гармоничнее трёх разнополых путешественников.
И уж вовсе особая политика, тонкие нити психологических связей возникают, когда движутся недавно познакомившиеся люди. Другое дело – старые друзья. Но другое не значит, что лучшее.
Например, старые друзья собрались на пару дней в какую-нибудь Рязань. И один из них взял с собой новоприобретённую знакомую – это одно. А если собрались две супружеские пары – другое. Наконец, вот пошли на байдарках друзья, а промеж ними оказалась любительница комфорта, ничейная и требовательная.
Самое страшное в путешествии – люди, что хотят чуда. Они вырвались в странствие из обыденной жизни, не хотят возвращаться в прежнее и желают преображения.
В фильмах тому чаще всего служит любовная история. Но кинематограф предполагает, что герои сперва ругаются, но потом обязательно целуются в диафрагму. В жизни же попутчики ограничиваются только первой частью плана. И разочаровываются, конечно, потому что возвращаются всё в ту же обыденную жизнь – с опытом ссоры, от которого нельзя убежать. Те, кто хотят чуда, не понимают, что его нельзя ждать, и обижаются на спутников за его отсутствие.
Всегда кто-то будет виноват. Голливуд давно расписал попутчиков по ролям: пара любовников, комическая пара любовников, фрик и собака.
Главное, чтобы был продуман процесс принятия решений.
Я помню, каким ужасом оборачивались прогулки по незнакомым городам разношёрстных компаний, когда они пытались выбрать ресторан. Сколько нервов было порвано в поисках компромисса.
Правда, разумные люди всё же бывают, хоть и мимикрируют под обыкновенных.
Хотя что-то можно заметить и раньше, чем сделаешь человека попутчиком.
Как-то примериться.
Прикинуть, каков он на вкус.
Бывало, рассудительные люди брали попутчика в дорогу, чтобы просто пообедать.
Итак, предложение было сделано: Директор Музея, Краевед и Архитектор звали меня в путь. Идея была прекрасна: проехать тем непонятным и обречённым путём, каким двинулся Толстой из Ясной Поляны, и добраться по крайней мере до Астапова. Ну и не умереть.
Не надо думать, что это кокетство. Когда примеряешь на себя чужую судьбу, то это не проходит бесследно. Сколько про это ни говорили, а всё равно удивляешься тому, как разные люди, что кормятся на покойных писателях, становятся похожи на своих кормильцев. Достоевсковеды – сплошь, правда, западники и, получив обильные гранты, сразу шмыг в какой-нибудь Баден-Баден. Толстознатцы – народ отчего-то сильно пьющий, оттого я часто видел их босыми в Ясной Поляне. И пришвиноведов я тоже хорошо представляю: знал двоих. Они умеренно-православны, с расчёсанными бородками и ценят плетение словес и поход по грибы в сентябре. Шукшинолюбы всё норовят в нетрезвом виде заехать кому-то по морде. Цветаеведки – пьющие женщины, закусывают рябиной и склонны к лесбиянству. Набоковеды – аристократы, собственный снобизм считающие своим главным талантом. Для того чтобы писать про Маяковского, сначала нужно побрить голову, влюбиться безнадёжно… О специалисте по Абеляру я стыдливо умолчу.
Друг мой Критик был известным специалистом по Горькому и автором множества работ, оттого отпустил чёрные вислые усы. Он был Горький, если не принимать во внимание его рост.
Я стал писать об одном лысом формалисте и тут же облысел.
Поэтому путешествие тем путём, в конце которого герой наш умер, не развлекательная прогулка.
Я, правда, надеялся, что вчетвером мы справимся с этим без особых потерь.
И чудо было явлено в самом начале: мы сразу же соединились в единое целое, будто детали затвора.
Через пару дней я осознал себя стоящим около маленького автобуса в странной местности за Киевским вокзалом, где с одной стороны – величие сталинского ампира, красота лепнины и основательность былых времен, а с другой стороны грохочут поезда и лязгают железнодорожные механизмы.
Я ждал попутчиков и немного волновался: уходя из дома, всегда думаешь о том, что забыл. Отправляясь в странствие, ты понимаешь, что уже не вернешься прежним и тебя старого всё равно немного жаль. Рвётся какая-то невидимая пуповина, и параноик-путешественник навроде меня всегда страдает, взял ли он казённую подорожную, если таковая имелась, не забыл ли где, как Ийон Тихий, любимого перочинного ножика, не осталась ли на подзеркальнике бритва.
Настоящий сюжет начинается в тот момент, когда всё оставлено, забыто и никакой надежды обрести этот скарб нет. У Василия Аксёнова есть рассказ про искусственный глаз его отца – я вообще-то считаю, это лучшее, что написал Аксёнов, но это так, к слову.
Этот глаз остается в стакане, когда отца уводят, – он арестован, а глаз остался на свободе. Потом человек без глаза скитается где-то, как дервиш, потом, добравшись до родного города, спит. Он спит, а в стакане, как мокрый водоплавающий зверь, сидит его глаз.
Шкловский, когда писал большую книгу о Толстом, мимоходом обмолвился о древнем романе, который обычно построен на возвращении. Герой всегда прав, потому что возвращается. Немало он стран перевидел, шагая с винтовкой в руке, немало проездился по Руси и окрестностям, и не было у него горше печалей, чем быть от дома вдалеке. Он входит в дом и, разумеется, с размаху бьётся лбом в притолоку.
Дело в том, что он подрос за время странствия.
Он помнил, что в юности проходил через эту дверь не нагибаясь, а теперь стал выше.
И вот я впрок, с размаху, стукнулся лбом об автомобильное железо над дверцей. Вздохнул и, отдуваясь, как жаба, полез внутрь поместительного автомобиля, пристроился там сзади и стал ждать, когда мы поедем.
Там уже сидел Краевед.
Краеведа я уважал: через сто лет на маленьких деревенских церквях где-нибудь в глубине России будут висеть таблички: «Про этот храм Краевед ни разу ничего не сказал». Я вполне допускаю, что таких церквей всё же обнаружится не одна, а две.
Краевед был человек деликатный. Любви в нем было столько, что он жалел мёртвые камни, и камни от этого как-то приободрялись.
По дороге мы подобрали Директора Музея. Директор был кругл (но не круглее меня), бородат и похож на пирата с серьгой в ухе. Есть такие люди: всмотришься в них и сразу понимаешь, что это начальник.
Я и сам как-то приходил в его музей. Там белели колонны, журчали фонтаны, слонялись по дорожкам брачующиеся, женихи затравленно озирались, а худосочные невесты с завистью смотрели на круглые перси греческих богинь. Да что там персики – арбузные груди нависали над парковыми дорожками.
Друзья мои давно состоялись в своих занятиях и были даже знамениты, будто выдуманные французом мушкетёры.
Но эта история не про былые века.
Это история про Путь и Шествие – название я украл у собственной, уже написанной книги, но с совершенно другим сюжетом. И теперь надо было заставить себя написать историю пути Толстого из Ясной Поляны и шествия моих друзей по этому остывшему следу в промозглом ноябре.
Дорога была пасмурной и бессонной. Я думал о соотнесении себя с Толстым. Подобно тому как шпион Штирлиц постепенно становится немцем, всякий идущий толстовским следом превращается в доктора Маковицкого, что записывает историю.
Со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчётам.
Доступность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге.
Продолжить можно цитатой: «Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: “Позвольте представиться, – сказал попутчик мой без улыбки, – моя фамилия N.”». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», – закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям ещё горели или уже зажглись окна в отдельных домах… Вот звон путеводной ноты»[8]. Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал этот аристократический обряд в детстве: матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода.
А вот мы все – в другой эпохе.
Но более того, мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе.
Эта литература совершенна и совершена. Мы идём по её следу.
Архитектор гнал меня в путь за связью литературы с географией, а перемещения – со стилем, способом высказывания.
Он говорил, подпрыгивая на сиденье:
– Сейчас Россия «ездит» так, как хочет. Свобода зрения – обозрения себя изнутри и снаружи – должна сказаться. Это одно из немногих завоеваний новейшей России, которыми мы можем пользоваться и гордиться. Сейчас «слово» немного растерянно. Оно склонно к англицизму. Я надеюсь, что русский язык распространится именно потому, что у нас есть возможность путешествовать…
Главное, что было у Архитектора, – свой, незаёмный взгляд путешественника на географию литературы. Краевед же был больше смотрящим за Москвой и сопредельными землями. Он написал книгу про Москву, книгу, которая сразу стала знаменитой.
Впрочем, писал он её всю предыдущую жизнь. Я давно наблюдал, как из разрозненных заметок, из наблюдений, сделанных в путешествиях и просто прогулках, через статьи в газетах и журналах, где мысль формализовалась, из экскурсий и докладов, когда она проговаривалась и проверялась на слух, получалась эта книга. Текст был такой же живой, как и сама Москва, – в нём что-то достраивалось, переделывалось, дописывалось и, кажется, продолжалось по сей день. Это была смесь путеводителя, книги для чтения по истории и, наконец, философского трактата. И это была своего рода поэма, потому что автор бормотал: «Китай и Китеж слиты в образе Покровского собора-города. Собор и в самом деле восстаёт как Китеж – кремль кремлей, географически сторонний неподвижный центр, – а не так, как может восставать Посад на Кремль Москвы». Московские здания там оказались связаны со всей культурой разом – от городского камня автор плавно переходил к живописи, к литературе или к национальной философии.
– Творение столпа – столпотворение, – говорил Краевед. – Нерв этой темы в том, что всякое столпотворение способно оказаться вавилонским, и в том, что после Вавилона решимость на столпотворение есть опыт снятия проклятия Вавилона…
Краевед со всеми его проборматываниями и почти пением о городских камнях был чуть ли не религиозен. (Собственно, он и был по-настоящему религиозен – не чета мне, в ком размышления о Боге были предметом умствования и следствием начитанности.) Архитектор – литературен в своём вращении вокруг метафор, построенных на географических терминах и геометрии. Или, иначе говоря, «землемерии». Например, в этом повествовании очень важно было понятие «меридиан», и все путешествия писателей и их героев оцениваются с точки зрения геометрических и географических аллюзий.
И вот мы ехали в стальной коробчонке, а мимо нас проносилась разросшаяся Москва. Мы лезли вперёд сквозь хмурый ноябрь без снега и дождя.
Архитектор всё время возвращался к идее нулевого меридиана русской культуры и литературы – воображаемой оси, проходящей через Москву с севера на юг. Все тексты и жизни он рассматривал, отправляясь от того, как относительно этой оси двигал- ся автор. Как-то мы обсуждали историю с переводом Библии на русский язык.
– Перевод Библии на русский язык, – говорил Архитектор, – был инициирован Александром ещё до войны, в ходе естественным образом идущих преобразований нового царствования.
Директор Музея кивал и прихлёбывал из своей фляжки, а Архитектор продолжал:
– Не англичане со своим «Библейским обществом», как полагают многие, тому способствовали, скорее, казённая (именно так) логика действий нового правительства. От создания в тысяча восемьсот втором году системы министерств до преобразования в целом всего народного просвещения (также впервые в истории обзаведшегося собственным ведомством) дела российские выстраивались согласно общеевропейскому образцу. В этой логике совершались реформы и в образовании духовном. Не ставилось особой цели перевода Священного Писания, тем более не рассматривалось историческое значение этой акции, но переустраивалась Александро-Невская академия, с тысяча восемьсот девятого года она становилась Санкт-Петербургской, и в ней вводилась целостная программа обучения со стандартным набором предметов, системой экзаменов и защит выпускников.
До того образование в Академии строилось «от преподавателя», определяющего всякий курс по своему усмотрению. Теперь возобладала логика, которую в данном случае, без выставления плюса или минуса, можно определить как казённую. Петербургскую, «кубическую», равнонаправленную на всех учащихся.
Стандартному заведению по умолчанию требовался перевод Священного Писания на национальном языке: такова была европейская практика. Ректором реформированной Академии был назначен Филарет (Дроздов), в тот момент начинавший свою выдающуюся церковную карьеру. Не уверен, что задача перевода именно им была замышлена – скорее, задание было принесено ему на стол уже указанным казённым током. До того переводились по частным случаям фрагменты Писания, теперь понадобился общий перевод. Дело перевода Библии было принято, таким образом, к производству, однако возникло сопротивление – уже не бумажное, но живое: всё, что было связано с преобразованием языка, было тогда предметом заинтересованной политической баталии[9].
– Мы говорим, – пояснил Директор Музея, увидев мои пустые глаза, – об историческом движении от церковнославянского перевода к синодальному тексту. Вот мы про что…