Каких вы любите поэтов?
Поэты любят писать о поэтах. В прошлом году я наугад раскрыла книгу Владислава Ходасевича, прочла: «Блок был поэтом всегда, каждую минуту своей жизни», – и подумала об Иосифе. Подумала об Иосифе, а потом подумала о Борхесе – впервые в жизни мысленно соединила этих двух писателей.
Когда мне было восемнадцать лет, меня пригласили на обед, устроенный в честь Хорхе Луиса Борхеса. Для меня это было первое литературное мероприятие, я была посторонней, но, очутившись в чужой среде, почему-то чувствовала себя свободно. Сотрудники испанского отделения отнеслись к Борхесу как к священной реликвии. Что он говорил, не помню. Запомнилась только его любезность. Но я запомнила кое-что еще из этого обеда: человек, сидевший справа от меня, спросил, каких я люблю поэтов.
– Мне нравятся некоторые стихотворения Йейтса, Элиота и Маяковского, – сказала я, пытаясь скрыть свое невежество.
Он сказал, что имеет в виду темперамент. Я не понимала значения темперамента в писателях. Не сознавала, что иногда тебе нужен Элиот, иногда Йейтс или, как сказал бы русский, иной раз Цветаева, а иной раз Мандельштам.
Теперь, когда я прочла многих поэтов, мне понятно, что этот вопрос заслуживает ответа. Тот, о ком я пишу, Иосиф Бродский, нобелевский лауреат по литературе и единственный русский, ставший американским поэтом-лауреатом, считал, что меньший не может рассуждать о большем, но я полагаю, что кошке позволено смотреть на короля.
Большая Черемушкинская улица, 1969
В Москве весна, но вокруг небольшого многоквартирного дома на Юго-Западе, где живет Надежда Яковлевна Мандельштам, природы мало. Мы с моим мужем Карлом Проффером стали бывать у нее начиная с февральского гололеда, и она ввела нас в литературные круги. У вдовы Осипа Мандельштама светлые ведьминские глаза, мелкие кошачьи зубы и детская улыбка с легкой приправкой яда. Ей шестьдесят девять лет, выглядит она гораздо старше, но хрупкость ее обманчива. Она закончила одну книгу воспоминаний, книга еще не издана. Те, кто читал рукопись, говорили, что мемуары ее будут сенсацией и расколят литературный мир… Она спрашивает меня:
– Вы когда-нибудь напишете о нас?
Я отвечаю:
– Нет.
Мне двадцать пять лет, и такая работа мне кажется немыслимой.
В этот день мы говорим ей, что собираемся на неделю в Ленинград.
– Раз вы едете в Ленинград, вам интересно будет познакомиться с Бродским.
Говорит так, как будто уже знает, что из этого получится, – а может, и вправду знает. Она мастерица связывать судьбы.
А тогда мы ничего особенного не ожидали. Ну, еще один писатель, с которым надо встретиться. В Москве больше никто не предлагал с ним познакомиться, хотя многие наши друзья знают его лично.
Мы читали его стихи и имеем представление о его биографии: в 1964 году Бродского обвинили в «тунеядстве» и приговорили к пяти годам исправительных работ в архангельской деревне. Благодаря кампании в западной прессе его освободили через восемнадцать месяцев. Знаменит он стал на Западе из-за этого суда. За его судьбой следят журнал «Энкаунтер», Би-би-си и русские газеты в Париже и Нью-Йорке. Своей известностью он обязан записи судебного заседания, сделанной писательницей Фридой Вигдоровой с большим риском для себя. Но она не смогла вести запись до самого конца процесса – ей это запретили. Последнюю часть она восстановила по памяти с помощью еще нескольких свидетелей. Не будь этого документа, ставшего сенсацией в Европе, мир не прочел бы слов молодого поэта, такого беззащитного и в то же время полного достоинства, сказавшего, что он не тунеядец, а поэт и то, что он написал, сослужит людям службу не только сейчас, но и будущим поколениям.
Для западных литераторов в эпоху «холодной войны» это было потрясением. Для нас же Бродский не был мучеником. Все зависит от контекста, а за те шесть месяцев, что мы соприкасались с советской литературной средой, контекст для нас решительно изменился. Например, наш друг, германист и диссидент Лев Копелев, провел в лагере девять лет; Варлам Шаламов, единственный писатель, воистину претворивший кошмар в литературу, отбыл там почти двадцать пять лет. В 1966 году за публикацию «антисоветских» произведений писатели Синявский и Даниэль были осуждены – первый на семь лет, второй на пять. Все говорят, Бродскому повезло, что Сартр принял в нем участие.
Надежда Яковлевна упоминала о Бродском несколько раз и говорила, что он настоящий поэт, но ему недостает дисциплины. И, как все почти, добавляет, что он самоучка. Уточняя, что самоучка не в том роде, что Давид Юм. Некоторые ее замечания для нас загадочны: Ахматова, утверждает она, оказала большое влияние на Бродского – в том смысле, как он себя держит. Она говорит, что он «очень внимательно» читал стихи и прозу Мандельштама.
Она дает нам его телефон и запечатанное письмо. В Москве она всего пять лет, а перед этим долго скиталась. Она пережила сталинский террор, не раз сталкивалась с осведомителями и поэтому весьма озабочена безопасностью: в письме, вероятно, сказано, что с нами можно общаться. Мы не знаем, что конкретно содержится в письме, не знаем, много ли она посылала к Бродскому американцев – скорее всего, нет, учитывая ее тогдашний страх перед общением с иностранцами.
У нас и в мыслях не было сказать Надежде Яковлевне «нет», сославшись на то, что в Ленинграде нам надо за короткое время повидаться со многими. Надежда Мандельштам была одним из первых наших проводников по неведомому советскому миру; по ее звонку перед нами открывалось множество дверей и архивов. Мы согласились встретиться с Бродским просто потому, что она так хотела.
Дом Мурузи, 1969
Двадцать второго апреля 1969 года мы входим в комнатку Бродского, хозяин ее похож на американского выпускника. На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки – прямо вызов режиму.
Двадцатидевятилетний Бродский – интересный мужчина, рыжий, веснушчатый, что-то в нем от Трентиньяна. Личность его обозначает себя сразу – юмором, умом, очаровательной улыбкой. Курит беспрестанно и эффектно.
Самое замечательное в Бродском – решимость жить так, как будто он свободен в этой распростершейся на одиннадцать часовых поясов тюрьме под названием Советский Союз. В противостоянии с культурой «мы» он согласен быть только индивидуалистом – или не быть вообще. Кодекс его поведения выработан опытом жизни в тоталитарном обществе: человек, который не думает самостоятельно, который растворяется в группе, – сам часть пагубной системы.
Иосиф словоохотлив и раним. Еврейский выговор его слышен сразу: мать рассказывает, что ребенком она повела его к логопеду, но после первого же занятия он отказался к нему ходить. Он постоянно уточняет, смягчает свои высказывания, следит за вашей реакцией, ищет точки соприкосновения. Говорит о Донне и Баратынском (оба – поэты-мыслители), то и дело повторяя «да?», как бы выясняя, согласны ли вы. (Впоследствии по-английски это будет у него «Yeah?».) Этим он располагает к себе собеседника. Есть, конечно, и другой Иосиф – такого мы редко наблюдали, но часто о нем слышали – дерзкий, высокомерный, грубый. Помню, кто-то из друзей сказал о Маяковском: человек без кожи.
К русским поэтам отношение аудитории чуть ли не священное, влияние их можно сравнить с популярностью известнейших исполнителей авторских песен в Соединенных Штатах. Поэтам положено выступать, декламировать. Читая свои стихи, Иосиф превращается в музыкальный инструмент, его звучный голос заполняет каждый уголок помещения. Голос завораживает, запоминается, как сам его обладатель.
Иосиф реагирует на все в интеллектуальной сфере. Он постоянно генерирует идеи и образы, ищет прежде не замеченные связи и говорит о них по мере того, как они приходят ему в голову. Разговор с ним требует умственного напряжения, и ведет он себя так, как будто ваши мнения для него важны, – в этом часть его обаяния. Судя по его высказываниям о других поэтах, в нем силен дух соперничества, и порой он сам этого стесняется. Философски он держится позиции почти воинственного стоицизма. Говорит он: «Мы ничто перед лицом смерти», а исходит от него – я покорю.
Поэт заявляет сразу, что он не диссидент – он не желает определять себя в какой бы то ни было оппозиции к советской власти; он предпочитает вести себя так, как будто этот режим не существует. На его взгляд, несправедливо, что диссиденты привлекают внимание к себе, тогда как безымянные миллионы страдают молча. Нам это малопонятно, нам слышится здесь нотка самооправдания. Он неосмотрительно осуждает людей, зная, что они наши друзья, и в суждениях, кажется, исходит из политики. Он не может простить нашим друзьям Льву Копелеву и Рае Орловой, что они были коммунистами, хотя сейчас они диссиденты и из партии вышли после доклада Хрущева о сталинских преступлениях. Они дружат с Сахаровым, но, по мнению Иосифа, коммунистического прошлого нельзя извинить ничем. (Впоследствии я узнала, что перед арестом, будучи в Москве, он приходил за советом к Копелеву.) Сам он всегда готов дать совет, и, думаю, он пытался предостеречь нас от сомнительных дружб.
Из разговора стало понятно, что мы всего лишь последние из посещавших его иностранцев – до нас тут бывали и ученые люди, и просто приезжие из Европы и Северной Америки. Многие из них сыграют важную роль в его судьбе после эмиграции, но пока что они для него – гости из свободного мира.
Я понимаю, что Бродский выступает перед нами, в то же время нас оценивая; при этом чувствуется в нем некая застенчивость. Он физически беспокоен, ходит по комнате, берет какие-то вещи, проводит рукой по волосам. Все его тело участвует в общении. Даже выступление в роли «русского поэта» несет большую информацию. Бродский – конквистадор по натуре, и скрыть этого не могут ни слегка смущенные улыбки, ни нервная самоирония. Он колоссально уверен в себе как в поэте.
Во время этого разговора в первый день я замечаю, что Карл заинтересовал Иосифа; Карл очень высокий и, по словам наших русских друзей, похож на Роберта Луиса Стивенсона. Он специалист по Гоголю, Пушкину и Набокову; внешне он сдержан, скептичен. Интеллигенция сейчас увлечена Набоковым, а Карл состоит с ним в переписке – и это очень интересно Иосифу. Мною же Иосиф интересуется лишь постольку, поскольку я женщина – и молодая. Я пишу диссертацию о Булгакове, а он Бродскому неинтересен: слишком популярный писатель и потому не может быть хорошим. Мы получаем удовольствие от беспорядочной беседы, перескакивающей с темы на тему.
Когда мы приходим снова через несколько дней, Иосиф уже не выступает. Он жестом приглашает нас войти, а сам в это время разговаривает по телефону и, поглядывая на нас, говорит в трубку: «Здесь сижу – х… сосу». Мы засмеялись, он засмеялся, и так началась наша близкая дружба с Бродским.
С этих первых встреч мы уходим бодрыми, веселыми, но и с некоторыми сомнениями из-за того, что Иосиф явно желает подогнать мир под свое представление о том, каким он должен быть. Он последователен только в пределах стихотворения. Взгляды его меняются в зависимости от настроения. Для него важно иметь идею, а не проверять идею. Он категоричен, он вещает, но это нейтрализуется самоиронией и обаятельной улыбкой. Беседа для него – не только процесс общения: говоря, этот человек выясняет, что сам он думает.
Когда нет посторонних, мы подолгу говорим о литературе. Он настаивает, что малоодаренный (на наш взгляд) Тредиаковский – поэт замечательный, и предпочитает Пушкину Баратынского. Мы не согласны, и никакие его доводы нас не убеждают. Если ты русский поэт, можно понять, что тебе хотелось бы, чтобы Пушкин не существовал, – так же, как художники были бы не прочь, чтобы Пикассо умер в раннем возрасте.
Во время этого визита мы коснулись соперничества между Ленинградом-Петербургом и Москвой. Ленинград – искусственный город строгой геометрии и классицистического облика; это самый европейский город России, и он полагает себя выше всей остальной страны. Иосиф разделяет это убеждение. Бульшая часть Советского Союза представляется варварской пустошью. Москва же органична для России, она центр власти и потому подозрительна. Мы не согласны – мы знакомы с культурнейшими людьми в Москве и думаем, что такие же живут в других уголках громадной страны.
Иосиф разговаривает так, как будто ты или культурный человек, или темный крестьянин. Канон западной классики не подлежит сомнению, и только знание его отделяет тебя от невежественной массы. Иосиф твердо убежден в том, что есть хороший вкус и есть дурной вкус, при том что четко определить эти категории не может. Однако его носовое, выразительное «Это просто mauvais ton[1]» звучит в высшей степени уничижительно. Мы сомневаемся в этих абсолютах, но понимаем, что для него это способ сохраниться как художнику в мире удушающей пропаганды, нацеленной на то, чтобы истребить само понятие интеллектуальной элиты. Иосиф твердо стоит на позиции индивидуализма, но при этом нисколько не кажется демократом. «Лучше, чем…» – одна из основополагающих его оценок, и для него важно, что он принадлежит к элите.
В некоторых отношениях он отличается от других писателей: он позволяет перебивать себя и даже приветствует это. Всякому переступившему его порог он готов уделить долю искреннего внимания. Он наживет сотни друзей и тысячи добрых знакомых. Это не типично для писателя, который все-таки должен работать в одиночестве. Но определять Бродского как экстраверта или интроверта бессмысленно – в разное время он может быть и тем, и другим. Иосиф чувствителен и нуждается в тишине, но нуждается также в людях и отвлечениях. Иногда он боится остаться в одиночестве, а иногда во что бы то ни стало должен побыть один. Но по большей части он открыт миру самым неожиданным образом.
Несколькими днями позже он приглашает нас на вечеринку. В маленькой комнате теснятся три десятка людей, и нормальный разговор почти невозможен. Я не понимаю, зачем он нас позвал, – возможно, у него есть предчувствие, что мы будем что-то значить в его жизни. (Сами мы уже чувствуем, что он будет важен для нас.) Иосиф нервно пытается быть хорошим хозяином, проверяет, всем ли налито. Карл мягко спрашивает, почему он беспокоится. Он отвечает: «Хочу что-нибудь сделать или сказать, чтобы заполнить вакуум».
С шестью или семью людьми из компании у нас завяжутся отношения; остальных я увижу только через тридцать с лишним лет.
Карл отлично выдерживает нечто вроде группового допроса и в ответ задает излюбленный вопрос: кто-нибудь из вас верит в свободу слова? Все сначала отвечают «да», а потом начинаются оговорки: да, но не для маоистов, не для марксистов и т. д. Карл говорит им, что в таком случае они не верят в свободу слова. Они же считают наивностью игнорировать последствия Октябрьской революции.
Друзья Бродского гордятся им чрезвычайно и говорят нам – когда он не слышит, – что перед нами самый большой русский поэт.
Нам жалко расставаться. Мы уже привязались к нему и опасаемся за его будущее. За эту неделю выяснились три важных факта об Иосифе Бродском: у него нездоровое сердце, он на пути к столкновению с государством и он жаждет вырваться из страны. Чем мы можем ему помочь?
Думаю, этот вопрос встает перед каждым гостем из заграницы, и можно только надеяться, что кто-то найдет решение. В 1969 году Иосиф видит только один выход: женитьба на иностранке. Когда его спрашивают, не согласен ли он выехать в Израиль (вымышленные родственники десятками шлют «приглашения»), он неизменно отвечает «нет».
Мы снова в Москве, готовимся к отъезду – и вдруг звонок Иосифа: он приехал в Москву. И с ним, дома у Андрея Сергеева, мы провели вечер в очень русском духе: с поэзией, питьем и политическими спорами. Андрей, с которым мы познакомились у Надежды Мандельштам, сыграл важную роль в литературном развитии Иосифа: ему принадлежат главные переводы Элиота, Фроста и Одена, печатавшиеся в журнале «Иностранная литература». Именно он сказал Иосифу, что у него есть общие черты с поэзией Одена.
То, что Иосиф приобщился к английской и американской поэзии, мне кажется, необычно для русского поэта. Я видела многих, которые знали польскую, французскую и немецкую поэзию, но английские и американские стихи мало кого интересовали. На Иосифа больше всего повлияли Оден и Фрост, поэты очень не русские. Ему нравится их сдержанность, ирония и техническое мастерство. Французской поэзией он не интересуется – Валери и Вийона не упомянул ни разу. Не заговаривал и о Рильке, хотя тот явно для него важен.
У Сергеева мы по очереди читаем стихи: Карл – Пушкина по-русски, я – Йейтса; Иосиф не в восторге, говорит, что в исполнении нет драматизма, и это на самом деле так. У нас стихи можно читать просто. Этим вечером мы впервые слышим Иосифа по-английски. Он читает стихотворение Эдварда Арлингтона Робинсона, и понять ничего нельзя. Сам он уверен, что справился замечательно. Это важная для нас новость: у него очень сильный акцент, и читает он с русской интонацией, сам о том не подозревая.
Позже вечер принимает неприятный оборот. Андрей и Иосиф нападают на нас из-за нашего отношения к войне во Вьетнаме. Как и большинство людей нашего возраста, мы против войны. А они считают, что мы дураки, если не стремимся уничтожить коммунизм везде, где можем. Что до протестующих студентов в Америке – поделом, что их бьет полиция, пусть занимаются своими студенческими делами, а не играют в политику.
Этот спор естественно переходит к теме гражданских прав. Андрей и Иосиф в один голос говорят, что протестующие своего счастья не понимают – любой русский был бы рад жить так, как обыкновенный черный американец. Карл терпелив, даже когда возмущен, и только спрашивает, как именно, по их представлению, должны применяться к демонстрантам предлагаемые законы.
Слова, конечно, не дела, даже когда исходят из уст поэта, который иногда склонен думать, что это одно и то же. На самом деле в этой дискуссии они дают выход своему гневу на советскую систему.
Заканчивается наше пребывание в Москве, и перед отъездом – короткая встреча с Иосифом в сквере напротив Большого театра. Мы сидим на скамейке и деревья роняют на нас комки пуха. «Ахматова писала об этих деревьях», – говорит Иосиф. Вид у него немного грустный, сиротливый. Как будто думает, что мы можем забыть его. Он напрасно огорчается. Такая личность, как Иосиф Бродский, может встретиться раз в жизни, и трудно думать о нем, не прибегая к таким словам, как «судьба» и «предназначение», потому что ими полон воздух вокруг него.
Лугано, 1969
Мы уехали из России летом, некоторое время провели в Оксфорде и отправились в Лугано, чтобы встретиться с Набоковыми, которые охотились там за бабочками. Позже, когда Карл сказал Бродскому, что его имя упоминалось в ходе долгого ужина, Иосиф был очень доволен.
С обоими этими замечательными писателями мы познакомились в 1969 году. Только теперь я осознала, что у этих людей, несмотря на разницу поколений и разное происхождение, удивительно много общего: оба – из Петербурга, города, которого они больше не увидят после отъезда на Запад, оба писали и по-русски, и по-английски, и обоих мы издавали на русском языке в 1970-х и 1980-х годах. Решительные противники советской власти, они не ожидали, что у них будут читатели на родине, и были удивлены и даже слушали с недоверием, когда я сообщила им – в разговорах с промежутком в пятнадцать лет, – что их высоко ценят читатели в Советском Союзе.
Я бы сказала, что Набоков не хотел посетить Россию, понимая, что это уже не та страна, какую он знал, а Бродский не хотел навестить ее, будучи уверен, что это та же самая страна, из которой он уехал.
И Набоков, и Бродский были очень остроумными людьми и очень чувствительными в том, что касалось их литературной чести. Оба были самоуверенны, честолюбивы, и в обоих жил сильный дух соревнования. Оба враждебно относились к тому, что понимали под фрейдовской теорией бессознательного.
До «Лолиты» материальное положение Набокова было шатким. Он перешел на английский из профессиональных соображений, понимая, что на эмигрантской аудитории не заработать, и в уверенности, что в Советской России читателей у него не будет. Не рассчитывал он и на то, что переход на другой язык принесет ему богатство – его первые английские книги не имели коммерческого успеха. Набоков с детства говорил на трех языках – на русском, французском и английском; английский был первым его языком. Он окончил Кембриджский университет. Проблемы писать на английском у него не было; совсем другая проблема – творить на английском.
Физически и психологически образ Набокова производил сильное впечатление. По его внимательности можно было предположить в нем писателя; но также легко было угадать аристократа и ученого – как оно и было на самом деле. В отношении образованности и общей культуры он имел такие возможности, какие были недоступны Иосифу – и нам. В частной беседе он был шутлив и свободен – никакая тема не была запретной. Но, даже когда болтал, например об Апдайке, проскальзывала в его рассуждениях легкая тень halluciné[2]. Не то у Бродского: в разговоре он присутствовал целиком, всегда настроен на собеседника, всегда начеку.
Я бы сказала, что этих двух русских писателей отличал их подход к миру. Набоков был и художником, и ученым; его заботила точность. Иосиф старался познать мир через идеи о нем, которые у него уже сложились, и часто превращал свои чувства в факты; его не очень волновало, если какая-то деталь была ошибочной – лишь бы поэтическая строка удалась.
В результате этих разговоров в Лугано Набоков послал нам деньги, чтобы мы купили подарки Надежде Мандельштам и Иосифу Бродскому и привезли им, когда поедем туда в следующий раз.
Когда мы познакомились с Иосифом, он был очарован набоковской прозой, но это кончилось после того, как он услышал об отзыве Набокова на поэму, которую мы переправили по дипломатическим каналам в июне 1969 года. «Горбунов и Горчаков», написанная под сильным влиянием Беккета (что упускают из виду русские исследователи), нам казалась шедевром – свой опыт пребывания в психиатрической больнице Иосиф претворил в нечто высокооригинальное. Эти стихи можно читать как разговор двух пациентов сумасшедшего дома или (и даже одновременно) как спор рассудка с самим собой. Технически это беспрецедентное достижение: помимо всего прочего Бродский изобрел новую для русской поэзии строфу. Впечатление такое, как будто поэт набрал полную грудь воздуху и выдохнул это длинное стихотворение, где рифма и метр – сами стали метафорами.
Когда мы вернулись в Америку, Карл послал Набокову экземпляр, надеясь, что поэма понравится. Она не понравилась. Иосиф спросил Карла, как к ней отнесся Набоков. Карл пересказал отзыв Набокова по возможности тактично, но Иосиф желал знать все, и Карл принял решение: в этой дружбе он будет настолько откровенным, насколько можно быть с Иосифом.
Набоков счел изъяном стихов неправильные ударения, отсутствие словесной дисциплины и вообще многословие. Он несколько смягчил свою критику, заметив, что было бы несправедливо упирать на эстетику, учитывая жуткий фон и страдания, сквозящие в каждой строке.
Оценка Набокова не так уж отличалась от оценки Надежды Мандельштам – но она почувствовала мощь в этом потоке слов. Старшее поколение было особенно чувствительно к переменам в русском языке – а Иосиф в ранних произведениях свободно перемешивал все уровни речи, используя то, что для людей, родившихся до революции, звучало безобразно по-советски. (Позже он сам – воззрения нередко затвердевают вместе с артериями – выступал с инвективами против использования «уличного» языка в американской поэзии.)
Иосиф не забыл и не простил этой критики. Он разом понизил блестящего прозаика Набокова до статуса несостоявшегося поэта.
При всем, что у них есть общего, сравнивать этих двух писателей, по сути, бессмысленно: проза Набокова несравненно лучше прозы Бродского, поэзия Бродского несравненно лучше поэзии Набокова.
Канун Нового года, 1970
В последующие несколько лет, приезжая в Россию, мы каждый раз виделись с Бродским и узнали его гораздо лучше. Что я помню о манере русской речи Иосифа – и до сих пор мысленно слышу, – это его протяжное «так», подразумевавшее: «говорите дальше». Многие его замечания начинались со слов: «Все очень просто». Сквернословил он походя и элегантно и научил меня всем словам, которых я предположительно не знала. Любимыми его словечками были «следовательно», «то есть», «в конечном счете». У него была большая склонность к языку логической аргументации при сколь угодно сильном эмоциональном наполнении. (Позже, по-английски, он заканчивал свои утверждения словами: «It’s as simple as that», хотя суть отнюдь не всегда была «simple». Вскоре наступила эпоха королевского «we» («мы») и излюбленного «at the very least» («как минимум»).
Почувствовав себя раскрепощеннее с нами, он стал еще забавнее и обаятельнее. Одно из моих любимых воспоминаний: мы у него, Карл разговаривает с кем-то, а Иосиф спросил меня, знаю ли я знаменитую песню двадцатых годов «Купите бублики». Я не знала. Слушайте, сказал он, вам понравятся слова. И, усевшись на край кожаной кушетки, без всякого смущения запел. Это было замечательное, комическое исполнение жалобы уличной торговки: