Столь же ошибочны, согласно Леруа-Болье, разговоры об исключительно еврейском (и исключительно вредоносном) мессианстве – качестве, которое Чемберлен назвал “талантом планировать невозможные социалистические и экономические мессианские империи, не убедившись, что это не приведет к гибели цивилизации и культуры, которые мы с таким трудом создавали”. На самом деле еврейский Мессия принадлежит всем нам: “Мы знаем его имя, мы ожидаем его, мы взываем к нему во весь голос”. Имя его Прогресс – тот самый прогресс, который
дремал, ожидая своего времени, в еврейских книгах, пока Дидро и Кондорсе не явили его народам и не распространили по всему миру. Как только Революция провозгласила его и начала претворять в жизнь, евреи узнали в нем наследие своих предков.
Мессия явился, когда “с приближением нашего триколора рухнули кастовые барьеры и стены гетто”, и освобожденные евреи взошли на баррикады, возглавив всемирную борьбу с предрассудками и неравенством[93].
Марианна оказалась такой же еврейкой, как и Ротшильд с Эйнштейном, и большинство авторов полагали, что причины их возвышения кроются в еврейском прошлом. Приверженцы теорий заговора выводили еврейскую склонность к интригам из еврейской культурной традиции, a расовые гипотезы были ламаркианскими в том смысле, что предполагали наследование исторически приобретенных признаков. Но была и иная точка зрения – та, что предпочитала древности и преемственности безродность и бесприютность. В статье 1919 года, приспособившей эту традицию к радикально меркурианизованному миру, Торстейн Веблен утверждал, что “интеллектуальное превосходство евреев в современной Европе” является результатом разрыва с прошлым, а не его воскрешением. “Культурное наследие еврейского народа” может быть сколь угодно блестящим и древним, “однако достижения их предков никогда не приближались к границам современной науки и не имеют прямого отношения к научным достижениям современности”. Научный прогресс “предполагает определенную степень свободы от унаследованных истин, скептический дух, Unbefangenheit, высвобождение из мертвых объятий не подвергаемых сомнению условностей”. Причина превосходства “интеллектуально одаренного еврея” состоит в том, что он – самый свободный, самый маргинальный и потому самый оригинальный из ученых:
Еврей оказывается в авангарде современных научных изысканий, потому что он порывает со своими соплеменниками или, по крайней мере, сомневается в ценности племенных связей… Он становится возмутителем интеллектуального спокойствия, но лишь ценой превращения в интеллектуального странника, блуждающего по интеллектуальной ничейной земле в поисках пристанища, – места, лежащего дальше по дороге, за горизонтом. Вечный Жид встречает современного ученого и крепко жмет ему руку. Исцелив евреев от их бесприютности, сионизм положит конец их “интеллектуальному превосходству”[94].
Зомбарт сравнивал евреев с Мефистофелем, искушающим христианского Фауста; Веблен утверждал, что настоящим евреем был сам Фауст. Но и Зомбарт, и Веблен исходили из того, что между евреями и современностью существует особое родство, что евреи в каком-то смысле и есть современность. Каков бы ни был стандарт – рационализм, национализм, капитализм, профессионализм, грамотность, демократия, гигиена, отчужденность, малая семья или фаустианское прометейство, – евреи везде поспели первыми и всё лучше всех поняли. Даже Заратустра, устами которого говорил Ницше, оказался Богом “евреев Индии”. Как писал парсийский поэт Адил Джуссавалла, “Ницше не знал, что сверхчеловек Заратустра приходился евреям родным братом”[95].
Мнение, что евреи состоят в особых отношениях с новой городской цивилизацией, разделялось большинством европейских интеллектуалов – от романтиков “северных лесов” до пророков Разума и триколора. Неудивительно поэтому, что два великих апокалиптических восстания против современности были и двумя окончательными решениями “еврейского вопроса”. Маркс отождествил капитализм с иудаизмом и попытался разрешить свой собственный еврейский вопрос посредством уничтожения капитализма. Гитлер открыл еврейские корни городского “разложения” и попытался укротить капитализм посредством истребления евреев[96].
* * *Экономический и профессиональный успех евреев за стенами гетто сопровождался смягчением традиционных запретов в отношении “крови” и пищи и приобретением новых языков, обрядов, нарядов и родственников в рамках радикального перевоплощения, известного как “ассимиляция” (уподобление). Но кому уподоблялись евреи? Определенно не своим соседям крестьянам, которые и сами претерпевали мучительную “урбанизацию”, “модернизацию” и “секуляризацию”. И те и другие двигались в направлении полунейтральной современной гражданственности, платя за это требуемую пошлину – отказ от “самих себя”. Евреи отрекались от своего имени и племени, чтобы сохранить меркурианскую специализацию и сообразительность; крестьяне расставались со всем своим образом жизни ради сохранения своих имен и племен. И те и другие заблуждались: евреи считали – разумно, но ошибочно, – что они отвергают нечто безнадежно устаревшее, а крестьяне полагали – абсурдно, но справедливо, – что смогут измениться, оставаясь самими собой. На заре Нового времени Генрих Наваррский мог сказать, что Париж “стоит мессы”, потому что религия не имела для него большого значения. Многие европейские евреи XIX века думали так же, забыв о том, что на дворе новая религия. Месса, это верно, стоила дешево, но Париж стал столицей национального государства и требовал более высокую цену. Новые государства были меркуриями в костюме Аполлона, и кому-кому, а старым меркурианцам не следовало недооценивать важность переодевания.
Современный Век оказался Еврейским не только потому, что все стали чужаками, но и потому, что чужаки объединились в группы, основанные на общности судьбы и происхождения. Веберовский мир “механизированного оцепенения, приукрашенного своего рода судорожным самомнением” мог зародиться и воплотиться лишь в государствах, выдающих себя за племена. Чтобы сделать переход крестьян к городской жизни чуть менее мучительным, город должен был объявить себя – с достаточной искренностью и убедительностью – расширенным и улучшенным вариантом деревни, а не ее кровожадным губителем. Превращение крестьян во французов стало возможным, поскольку Франция символизировала не просто Прогресс, но и Отечество (Patrie)[97].
Сочетание патриотизма с прогрессом, или служение новому государству как старому племени (известное как национализм), стало новым опиумом для народа. Посторонние люди превратились в родственников на основании унифицированной и переосмысленной общности языков, истоков, предков и обрядов. Нация – это либо большая семья (основанная на кровном родстве, но распространившаяся так далеко за пределы человеческой памяти и жизненного опыта, что объять ее могла только метафора), либо малое христианство (некоторых чужаков полагалось любить как братьев, а некоторых ближних – как самого себя). Иудаизация аполлонийских хозяев обрекла евреев на новое изгнание: не успели они приготовиться к превращению в немцев (ибо кому нужны избранность и кошерность, если все и так становятся евреями?), как немцы сами стали “избранными”. Еврею стало так же трудно превратиться в немца, как немцу – превратиться в еврея. Христианство было открыто для всех через обряд крещения, но когда христианство воспринималось всерьез, всерьез воспринимался и иудаизм, а это означало, что крещение было актом вероотступничества. Когда же иудаизм стал необязательным для “просвещенных” и “ассимилированных”, а крещение стало более или менее формальной присягой на верность бюрократическому государству, само это государство стало национальным, а значит, ревниво разборчивым.
Мужчина, перешедший в иудаизм, всегда был одинокой и печальной фигурой, ибо нелегко “вообразить” свое место в чужом племени, связанном культом предков и множеством культурных и физических характеристик, служащих доказательством общности происхождения и гарантией будущей эндогамии. Еврейские кандидаты на обращение в немцев и венгров попадали в еще более затруднительное положение, поскольку принадлежность к немцам и венграм определялась мощным государством, которое провозглашало себя одновременно национальным и (более или менее) либеральным, единственным защитником прав и главным арбитром подлинности.
Наиболее распространенная стратегия “эмансипированных” и “ассимилированных” евреев состояла в том, чтобы содействовать делу либерализма, культивируя “нейтральность” в общественной жизни и “либеральное” образование и свободные профессии в своей собственной. Евреи были не просто воплощениями Разума и Просвещения – они стали их наиболее горячими и последовательными поборниками. Они голосовали за либеральные партии, отстаивали индивидуальные свободы и преданно служили государствам, предоставлявшим им такую возможность. Империя Габсбургов была предметом лояльности и восхищения, поскольку, как писал Карл Шорске, “император и либеральная система предоставили евреям гражданское состояние, не требуя взамен национальности; они стали наднациональным народом многонационального государства, народом, унаследовавшим роль старой аристократии”[98].
Чтобы присоединиться к новой – либеральной – аристократии, необходимо было получить светское образование и приобрести профессиональные навыки. Именно так евреи и поступили – с прилежанием, достойным ешибота, и успехом, вызвавшим немало ревности и изумления. Отец Густава Малера в свободное от виноторговли время читал французских философов; отец Карла Поппера в свободное от юриспруденции время переводил Горация; а отец Виктора Адлера делил свое время между ортодоксальным иудаизмом и европейским Просвещением. Но самое главное – для них, для им подобных и для истории – это чьими отцами они были. Новая еврейская религия “либерального” образования была очень похожа на старую еврейскую религию – с той важной разницей, что она была гораздо либеральнее. Отошедшие от старой религии еврейские отцы – суровые или снисходительные, банкиры (как у Лукача) или галантерейщики (как у Кафки) – делали все возможное, чтобы воспитать свободных, безродно-космополитических сыновей: сыновей без отцов. Они замечательно преуспели: не многим поколениям патриархов удалось вырастить так много отцеубийц и могильщиков, как первому поколению еврейских либералов. И никто не понимал этого лучше, чем Зигмунд Фрейд и Карл Маркс[99].
Либерализм не работал, потому что нейтральные сообщества были не очень нейтральными. Университеты, “свободные” профессии, салоны, кофейни, концертные залы и художественные галереи Берлина, Вены и Будапешта наполнились евреями до такой степени, что либерализм и еврейство стали почти неразличимыми. Стремление евреев к космополитизму стало таким же семейным делом, как их стремление к богатству. Успех “ассимиляции” затруднял дальнейшую ассимиляцию, поскольку чем больше было светских и современных евреев, тем больше в них видели главных представителей светскости и современности. А это означало, что люди, которым с трудом давались светскость и современность или которые противились им по причинам аполлонийского и дионисийского толка, с готовностью откликались на риторику политического антисемитизма. Кэти Лейхтер так вспоминает свои университетские дни в Вене времен fin de siècle: “С моими [еврейскими] подругами я обсуждала смысл жизни, делилась мыслями о книгах, поэзии, природе и музыке. А с дочерьми государственных чиновников я играла в дочки-матери”. Кэти Лейхтер стала социологом и социалисткой; некоторые из чиновничьих дочерей стали антисемитками[100].
Но главным образом либерализм не работал потому, что его нельзя было воплотить в жизнь – ни в смысле создания взаимозаменяемых автономных граждан, ни тем более в аполлонийском Вавилоне Центральной и Восточной Европы. Тот факт, что язык либерализма ни для кого не является родным и что Человек, который обладает Правами, обладает также гражданством и семейными привязанностями, легко забывается, когда живешь в государстве, которое более или менее успешно уподобляет себя и семье, и вселенной. Куда труднее забыть о нем в обреченной христианской империи или в молодом национальном государстве. С одной стороны, никто не говорил по-австро-венгерски; с другой, не все сразу привыкли к мысли, что чешский язык может являться носителем высокой культуры. Евреям, которые не хотели говорить на языке партикуляризма (то есть, для большинства, на идише), приходилось выбирать среди доступных языков универсализма. Главными же достоинствами потенциального универсализма (французского, немецкого, венгерского, русского) было наличие престижной культурной традиции и существование государства, придававшего этой традиции силу и убедительность. У эсперанто – рожденного в Белостоке еврейским школьником Людвиком Заменхофом – не было никаких шансов дожить до зрелости. Универсализм нуждался в национальном государстве не меньше, чем нация.
* * *Современный Век начался не с евреев. Они вступили в него поздно, имели мало отношения ко многим из важнейших его эпизодов (таким как научная и промышленная революции) и с трудом приспособились к его многочисленным требованиям. Приспособились они лучше всех и в результате преобразили мир, но при акте творения и при раннем распределении ролей они не присутствовали.
По общепринятому мнению, одним из ранних эпизодов в истории нового времени был Ренессанс, или возрождение богоподобного Человека. Но Ренессанс не просто создал культ Человека – он создал культы конкретных людей, миссия которых состояла в том, чтобы сочинить новые священные писания и наделить осиротевшее и обожествленное человечество новой формой, новым прошлым и новым языком, пригодным для нового Рая. Данте, Камоэнс и Сервантес сознавали себя пророками нового века, знали, что их труд вдохновляется свыше и обречен на “бессмертие”, знали, что, переписывая “Одиссею” и “Энеиду”, они создают новую Библию. И пока христианство охраняло свою монополию на доступ к иному миру, Современный Век стал политеистическим – или, вернее, вернулся к олимпийской олигархии, при которой различные боги пользуются всеобщим признанием (“Западный канон”), но покровительствуют разным группам. Данте, Камоэнс и Сервантес определили и воплотили золотой век своего народа, его национальный язык и национальный путь к спасению. Этнический национализм, подобно христианству, имеет содержание, а большинство национальных Книг Бытия имеет автора. Сервантес может быть изобретателем романа и предметом повсеместного восхищения и подражания, но только в испанском мире ему поклоняются восторженно и трагически, как подлинному богу; только в испанской культуре каждый претендент на святость должен принять участие в нескончаемом диалоге между Дон Кихотом и Санчо Пансой[101].
В Англии век Шекспира совпал с эпохой великих открытий, или эрой Универсального Меркурианства. Таков всякий золотой век, но Англия вырвалась вперед, став первой протестантской нацией, первой нацией чужаков, первой нацией, которая заменила Бога собою – и своим Бардом. Будучи английским национальным поэтом, Шекспир стал “изобретателем человека”. Ренессанс встретился с Реформацией, или, как выразился Мэтью Арнольд, “эллинизм вернулся в мир и снова стал перед лицом иудаизма, иудаизма обновленного и очищенного”[102].
В этом смысле Французская революция была попыткой догнать лидеров коротким путем – попыткой построить нацию чужаков, создав мир братьев. Согласно Эрнесту Геллнеру, “Просвещение было не просто светским продолжением и воплощением Реформации. Оно стало попыткой нереформированных понять природу их отставания в свете успехов, достигнутых реформированными. Philosophes были аналитиками французской отсталости”[103]. Франция – единственная европейская нация без освященного и неоспоримого национального поэта; единственная нация, чей национальный герой – рациональный Человек. Она – тоже племя, разумеется, с “прародителями галлами” и культом национального языка, – но серьезность ее гражданских обязательств уникальна в Европе. Рабле, Расин, Мольер и Гюго не смогли сместить Разум и вынуждены были – с большими для себя неудобствами – уживаться с ним и друг с другом.
С тех пор Англия и Франция представляют собой две модели национальной государственности: строительство собственного племени чужаков во главе с собственным бессмертным Бардом или борьба за полное и окончательное преодоление племенного строя. Английский путь к национализму был всеобщим первым выбором. Перед старыми “ренессансными нациями” с готовыми современными пантеонами и золотыми веками (Италия Данте, Испания Сервантеса, Португалия Камоэнса) стояла лишь меркурианская (“буржуазная”) половина задачи; новые протестантские нации (Голландия, Шотландия, Дания, Швеция и, возможно, Германия) могли не спеша искать подходящего барда; всем остальным пришлось воевать на двух фронтах и, когда приходилось туго, прибегать к французскому варианту. Романтизм был возрождением Ренессанса и порой лихорадочного сочинения библий. Тем, кто трудился в тени уже канонизированного национального божества (Вордсворту и Шелли, к примеру), пришлось довольствоваться статусом полубогов; перед другими все дороги были открыты. Новые романтические интеллигенции к востоку от Рейна выросли в атмосфере “ненависти к самим себе”, поскольку родились в эпоху заката христианского универсализма и быстро обнаружили, что принадлежат к бессловесным, единообразным и неизбранным племенам (а возможно, и к незаконнорожденным государствам). Петр Чаадаев говорил за всех, когда сказал о России:
Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя… Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили.
Слова его, по выражению Герцена, прогремели как “выстрел, раздавшийся в темную ночь”, и вскоре все проснулись и взялись за дело. Гете, Пушкин, Мицкевич и Петефи стали национальными Мессиями при жизни и были официально канонизированы вскоре после смерти. На свет появились новые современные нации: несомненно избранные, а значит, бессмертные, готовые взяться за Историю вообще и Век Меркурианства в частности[104].
Евреи, которые хотели жить в мире равных и неотчуждаемых прав, должны были присоединиться к одной из таких традиций. Чтобы стать членом нейтрального сообщества, необходимо было принять национальную веру. Большинство евреев так и поступили, причем в гораздо больших количествах, чем те, кто принял христианство, потому что признание Гете Спасителем не казалось вероотступничеством, а смена культурной принадлежности была более осмысленным и достойным актом, чем крещение. После победы национализма и установления национальных пантеонов христианство стало формальным пережитком или частью национальной мифологии. Можно было быть хорошим немцем или венгром, не будучи хорошим христианином (а в идеально либеральной Германии или Венгрии религия в традиционном смысле стала бы частным делом, “отделенным от государства”), но нельзя было быть хорошим немцем или венгром, не поклоняясь национальному канону.
Это и была настоящая новая церковь: церковь, которую невозможно отделить от государства, не лишив государство всякого смысла; церковь, которая тем более мощна, что ее принимают как должное; церковь, в которую евреи могли вступить, полагая, что они пребывают в нейтральном пространстве и поклоняются Равенству и Прогрессу. В США иммигрант-еврей мог стать американцем “Моисеевой веры”, поскольку американская государственная идеология не основана на общности происхождения и культе народности. В Центральной и Восточной Европе начала XX века это было немыслимо, потому что национальная вера сама была “Моисеевой”.
Войдя в новую церковь, евреи приступили к молитве. Поначалу популярным был немецкий обряд, однако с укреплением других национальных канонов многие евреи обратились в венгерскую, русскую и польскую веру. Книжный шкаф Осипа Мандельштама воспроизводит эту историю хронологически, генеалогически (через судьбу отца и матери) и, с точки зрения русского поэта, иерархически:
Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский…
Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер – и Шекспир по-немецки, – старые лейпцигско-тюбингские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.
Еще выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен – какой цвет подобрать к журчанию речей?[105]
Любовь эмансипированных евреев к Гете, Шиллеру и прочим пушкиным – а также к северным лесам, которые они представляли, – была искренней и нежной. (Германия отличалась тем, что имела “богов-близнецов”, как назвал их Мандельштам. Они и поныне вместе – в их веймарском мавзолее.) “Ночами вижу я Германию / И нет мне сна”, – писал Гейне в своем парижском изгнании, – и не только с иронией. “Разве мы не выросли на германских легендах? – спрашивал Мориц Гольдштейн более полувека спустя. – Разве не шумит в нас германский лес?” Ответом было “да”: в еврейских домах Германии и далеко за ее пределами полки с Шиллером стояли рядом с “рыжими Пятикнижиями с оборванными переплетами” – и всё чаще над ними. Любовь эта была такой страстной, а отождествление – настолько полным, что скоро евреи начали преобладать среди жрецов национальных культов: как поэты, актеры, живописцы, читатели, толкователи и хранители. “Мы, евреи, управляем духовным достоянием” Германии, писал Мориц Гольдштейн[106].
Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, “для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами”. Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это “налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель”. Желающие стать немцами должны были – если смели и умели – присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими[107]. “Мы узнаем русский народ по его культуре, – писал в 1903 году Владимир Жаботинский, – главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа”.
И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, – представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и в весь русский мир[108].
Это, если воспользоваться выражением Сиднея Болкоски, “искаженное изображение”. Не только потому, что “глупый Иван” оставался – по крайней мере в местечках – главным еврейским представлением об их нееврейских соседях, но и потому, что налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне и сами только-только начали узнавать, кто их гении и за что их любить.
Значение национализма и назначение государственных систем всеобщего образования состоит в том, чтобы убедить состоящих в неопределенном родстве сельских аполлонийцев, что они принадлежат к избранному племени, которое гораздо больше, чем местное сообщество совместных обрядов и обедов, и гораздо меньше, чем более или менее универсальное христианство с бесчисленными ближними. Налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне должны были усвоить – заодно с еврейскими детьми, о которых писал Жаботинский, но с гораздо большим трудом, – что “весь русский мир” является отражением русской культуры и что у русской культуры, как у любой другой, есть свои фольклорные истоки, свой золотой век, свой Шекспир и – не в последнюю очередь – свое могучее государство, которое все это славит и защищает. Никто не любил “обыденщину” и “обывательщину” ради них самих, и никто не собирался превращаться в тупого крестьянина (разве что в летнее время, во время студенческих каникул).