– Хефгену всегда что-то мешает в последний момент, если под угрозой его карьера.
Тут Кроге презрительно скривил рот. Гедда фон Герцфельд кинула на него умоляющий озабоченный взгляд. Но Отто Ульрихс убежденно проговорил:
– Хендрик – наш, – и тогда она улыбнулась и с облегчением вздохнула. – Хендрик – наш, – повторил Ульрихс. – И он это докажет. Доказательством будет Революционный театр. Он откроется в этом месяце.
– Пока его еще не открыли, – Кроге злобно рассмеялся. – Пока есть только красивая писчая бумага со штампом «Революционный театр». Но даже если на минуточку допустить, что такой театр откроется, неужели вы думаете, что Хендрик решится поставить действительно революционную пьесу?
Ульрихс довольно резко ответил:
– Да, я в это верю. Впрочем, пьеса уже выбрана. И можно сказать, что это революционная пьеса.
На лице у Кроге мелькнули усталость и презрение.
– Посмотрим.
Гедда фон Герцфельд, заметив, как Ульрихс покраснел с досады, нашла, что пора переменить тему.
– А что вы скажете о невероятной реплике Микласа? Значит, все-таки верно, что парень – антисемит и водится с национал-социалистами?
При слове «национал-социалисты» ее лицо исказилось отвращением, как если бы она дотронулась до дохлой крысы. Шмиц презрительно рассмеялся, а Кроге сказал:
– Этого еще не хватало!
Ульрихс, удостоверясь, что Миклас их не слышит, приглушенно сказал:
– Ганс ведь по сути парень хороший – я знаю, я часто с ним беседовал. С таким парнем надо просто терпеливо заниматься – и тогда можно отвоевать его для доброго дела. Я не верю, что он человек пропащий. Его упрямство и недовольство просто не на то направлены. Я ясно выражаюсь?
Фрау Гедда кивнула. Ульрихс истово шептал:
– У него по молодости лет все в голове перепуталось, сплошная каша – и сегодня ведь уже миллионы таких, как этот Миклас. Главное у них – ненависть, и это хорошо, потому что есть, что ненавидеть. Но потом не повезет такому парню, попадется он в плохие руки – и его честная ненависть загублена. Ему тотчас разобъяснят, что во всем виноваты евреи и Версальский договор, и он ведь верит, и забывает, кто, собственно, во всем виноват. Это и есть знаменитый отвлекающий маневр, и у молодых путаников, которые ничего-то не знают и не хотят как следует поразмыслить, он имеет успех. И вот сбитый с толку глупец причисляет себя к национал-социалистам.
Все четверо глянули на Ганса Микласа, который сидел за маленьким столиком в самом дальнем углу со старой толстой суфлершей фрау Эфой, Вилли Бёком, маленьким гардеробщиком, и швейцаром сцены господином Кнурром. Про господина Кнурра говорили, что за отворотом пиджака он носит свастику и что его квартира увешана фотографиями фюрера, которые он все же не рискует вывесить в швейцарской. Господин Кнурр жарко спорил с коммунистами – рабочими сцены, которые не посещали «Г. X.», а ходили в свою столовую, где их порой наведывал Ульрихс. Хефген не решался посещать эту пивную. Он боялся, что рабочие будут смеяться над его моноклем. Но он жаловался, однако, что в «Г. X.» ему противно бывать из-за националиста господина Кнурра.
– Проклятый мещанин, – говорил Хефген, – только и ждет своего фюрера и спасителя, как непорочная дева ждет самца, чтобы забеременеть. Меня бросает то в жар, то в холод, когда я иду мимо швейцарской и думаю о свастике за отворотом пиджака…
– У него было тяжелое детство, – сказал Ульрихс, все еще продолжая разговор о Микласе, – он мне как-то рассказывал. Рос в медвежьем углу, в Нижней Баварии. Отец погиб в мировую войну, мать, видимо, взбалмошная баба. Закатила ему дикий скандал, когда парень пошел работать в театр. Словом, сами понимаете. А он малый честолюбивый, прилежный и способный. И очень многому научился, больше, чем большинство из нас. Сначала хотел стать музыкантом, обучался контрапункту, может играть на рояле, обучен акробатике, чечетке, игре на гармонике и бог знает чему еще. Работает день-деньской, а ведь наверняка болен, послушайте, как он кашляет. Конечно, ему кажется, что его обходят, что не имеет успеха, что у него плохие роли. Он думает, мы в заговоре против него из-за его так называемых политических убеждений.
Ульрихс все еще внимательно, серьезно смотрел в сторону молодого Микласа.
– Девяносто пять марок в месяц, – сказал он вдруг и глянул с угрозой на директора Шмица, который тут же заерзал на стуле, – не больно-то разживешься, а ведь надо притом еще держать марку.
Герцфельд тоже внимательно смотрела на Микласа.
К гардеробщику Бёку, к суфлерше Эфой и к господину Кнурру Миклас подсаживался обычно тогда, когда ему казалось, что его подло оскорбила дирекция Художественного театра, которую он в разговорах с политическими единомышленниками именовал «ожидовевшей» и «марксистской». Но больше всех он ненавидел Хефгена, этого мерзкого «салонного коммуниста». Хефген, если послушать Микласа, был ревнив и тщеславен. У Хефгена была мания величия, он посягал сразу на все роли, но главное – вечно отнимал роли у него, у Микласа.
– Ну и подлость, отнял у меня Морица Штифеля, – заявлял невинно оскорбленный. – Ну ладно, ставь себе «Весеннее пробуждение», но почему же хватать еще и самые лучшие роли? А для нашего брата ничего не остается. Подлость! И вообще он слишком толст и стар для Морица. Представляю его в коротких штанишках! – И Миклас злобно глянул на собственные худые, мускулистые ноги.
Гардеробщик Бёк, глупый малый с водянистыми глазами и светлыми, очень жесткими волосами, подстриженными щеточкой, хихикал, поглядывая в пивную кружку. Над Хендриком ли Хефгеном, который будет смешно выглядеть в роли гимназиста, над бессильной ли яростью молодого Ганса Микласа – сказать трудно. Суфлерша Эфой, напротив, пришла в негодование. Она поддержала Микласа. Ну конечно, это подлость. Материнский интерес, который пожилая толстуха выказывала молодому человеку, сулил практические выгоды. Впрочем, она разделяла и его политические симпатии. Она штопала ему носки, приглашала ужинать. Оделяла колбасой, ветчиной, вареньем.
– Надо поправляться, дружок, – говорила она, с нежностью его оглядывая. Но ей нравилась именно его худоба, его тренированное, гибкое, узкое тело.
Когда его густые темно-русые волосы поднимались непокорным хохолком на затылке, Эфой говорила:
– Ой, ну прямо уличный мальчишка? – и вынимала из сумки гребешок.
Ганс Миклас действительно походил на уличного мальчишку, не слишком избалованного судьбой. Жизнь у него была нелегкая. Он тренировался целыми днями, изнуряя свое узкое тело. Потому-то, очевидно, он и был так раздражителен и обидчив и усвоил такое брюзгливое выражение лица. Это юное лицо портила болезненная, серая бледность. Скулы выдавались, а щеки глубоко запали. Вокруг светлых глаз – почти черные круги. Зато детский, чистый лоб как бы освещался бледным сиянием. Сверкал и рот, но было в нем нечто болезненное губы, выпуклые, резкие, всегда горели, словно вся кровь, схлынув с лица, собралась в них. Под этими чувственными губами, от которых суфлерша Эфой не могла отвести взгляда, странным казался слабый подбородок.
– Сегодня утром на репетиции ты выглядел просто ужасно, – озабоченно сказала Эфой. – Весь почернел! И кашель! Такой глухой – просто ужас!
Миклас не выносил, когда его жалели. Лишь материальные воплощенья состраданья он принимал охотно, хоть и без лишних слов. Он пропустил мимо ушей причитания Эфой, обернулся к Бёку и стал его выспрашивать:
– А что, Хефген правда весь вечер прятался за ширмой?
Бёк не стал этого отрицать. Поведение Хефгена показалось Микласу таким нелепым, что он даже развеселился:
– Я же говорил – абсолютный дурак, – и он торжествующе рассмеялся.
– И все из-за еврейки, у которой голова провалилась в плечи! – Он изобразил горб, чтобы показать, как выглядит Мартин. Эфой веселилась от всего сердца. – Видали вы таких звезд?
Язвительное восклицание относилось не только к Мартин, но и к Хефгену. И он и она, на его взгляд, – одна бражка. Ненастоящие немцы, ни к черту не годятся.
– Мартин! – продолжал он, уперев страдальческое, перекошенное злобой юное лицо в не вполне чистые худые ладони. – Хорошо ей болтать коммунистическую салонную пошлятину, когда ей платят по тысяче марок за вечер! Просто банда! Ну ничего, мы от них избавимся, Хефген еще увидит!
Обычно он остерегался таких речей в кафе, особенно в присутствии Кроге. Но сегодня не мог удержаться, хотя и произносил свои тирады громким шепотом. Эфой и господин Кнурр одобрительно кивали головами, а Бек уставил в него свой водянистый взгляд.
– Настанет час, – продолжал Миклас тихо, но страстно, и его светлые, окруженные темной тенью глаза лихорадочно заблестели. Тут он закашлялся, и фрау Эфой похлопала его по спине.
– Опять глухой кашель, – сказала она тревожно. – И такой глубокий…
В тесном кафе плавал густой дым.
– Ужасный воздух, – пожаловалась Моц. – Такого и самый здоровый мужик не вынесет. А мой голос! Вот увидите, завтра мне опять придется тащиться к врачу. Если хотите получить удовольствие, можете проверить.
Но никому не хотелось получить это удовольствие.
Рахель Моренвиц иронически заметила:
– Тоже мне колоратурное сопрано!
За этот возглас Моц наградила ее уничтожающим взглядом – она и раньше недолюбливала Рахель. И Петерсен знал, отчего. Не далее как вчера его застукали в уборной сей инфернальной дивы, и Моц рыдала по этому поводу. Но сегодня она, видимо, решила, что не позволит, чтоб эта воображала с моноклем и идиотской прической портила ей настроение. Она сложила руки на груди и явно делала хорошую мину при плохой игре.
– Как здесь мило, – сказала она прочувственно. – Что, папаша Ганземанн?
Она подмигнула хозяину, которому задолжала двадцать семь марок, и тот по этой причине ответил ей каменным выражением лица. И когда Петерсен заказал себе бифштекс, к тому же с глазуньей, она возмутилась:
– Неужели двух сосисок мало!
От возмущения у нее даже слезы выступили на глазах. Моц и Петерсен часто ссорились из-за его излишней, как она полагала, расточительности. Он всегда заказывал самые дорогие блюда и к тому же швырял кучу денег на чаевые.
– Без бифштекса с глазуньей ему, видите ли, не обойтись! – жаловалась Моц.
Петерсен в ответ бормотал, что мужчине надо хорошо питаться. Тут Моц, уже в совершенной ярости, осведомилась у Моренвиц, не предлагал ли ей случайно Петерсен бутылку шампанского.
– «Вдову Клико», высший сорт! – кричала Моц, но, несмотря на свою озлобленность, произнесла название этой марки с небрежностью, которая должна была свидетельствовать о ее принадлежности к высшему обществу.
На этот раз Моренвиц по-настоящему обиделась.
– Что вы хотите этим сказать? – закричала она. – Вы изволите острить?
Монокль выпал из ее глаза, толстощекое лицо залилось краской и потеряло всю инфернальность. Кроге удивленно глянул в их сторону. Фрау фон Герцфельд иронически улыбалась. Прекрасный Бонетти похлопал по плечу Моц, а заодно и Моренвиц, которая грозно приблизилась к ним.
– Не ссорьтесь, дети! – посоветовал он. Вокруг его рта собрались особенно горькие складки. – Все равно этим ничего не добьешься. Лучше давайте в карты сыграем.
Тут раздались глуховатые выкрики, и все обернулись к распахнувшейся двери. На пороге стояла Дора Мартин. За ней теснился, словно свита королевы на сцене, ансамбль, с которым она приехала.
Дора Мартин смеялась и кивала с порога всем участникам Гамбургского Художественного театра. Она кричала своим хриплым голосом, растягивая отдельные слова – особенная, прославленная ее манера, которую пытались копировать тысячи молодых актрис по всей стране:
– Ах, ребятки, нас пригласили, очень скучный банкет, ужасно жалко, но нам необходимо пойти.
Казалось, она пародировала собственную манеру, так своевольно она удлиняла слоги. Но всем это понравилось, даже тем, кто терпеть не мог Мартин, например молодому Микласу. Спору нет, ее появление произвело большой эффект. Широко раскрытые, детские, загадочные глаза под высоким и умным лбом сбивали с толку и очаровывали каждого: даже папаша Ганземанн идиотски заулыбался. Фрау фон Герцфельд, прежняя подруга Мартин, крикнула ей:
– Какая жалость, Дорочка! Но, может, ты все же присядешь к нам на минутку?
Акции Гедды, запросто обращавшейся к Мартин на «ты», тотчас поднялись. Но Мартин, улыбаясь, отрицательно покачала головкой, почти потонувшей в буром воротнике дорогой шубки.
– Ужасно жалко! – проворковала она, и ее рыжая грива рассыпалась по воротнику: она не носила шляпок. – Мы и так ужасно опаздываем!
Вдруг кто-то сзади протиснулся сквозь свиту. То был Хендрик Хефген. На нем был смокинг, который он носил на сцене, когда выступал в светских ролях, правда, уже довольно поношенный и грязный. На плечах лежал белый шелковый шарф. Хендрик тяжело дышал. Щеки лихорадочно горели. Он нервно, беспокойно смеялся, и плечи его тряслись, когда он склонился над рукой дивы. Казалось, он исполнен самых глубоких чувств.
– Простите, – с трудом выговорил он, все еще склоняясь над ее рукой, как ни странно, не роняя монокля и продолжая смеяться. – Просто фантастика: я так поздно… О, что вы обо мне подумали… Просто фантастика… – Он трясся от смеха, лицо его все больше краснело. – Но я не мог отпустить вас, – тут он, наконец, выпрямился, – не сказав вам, какое наслаждение был для меня этот вечер – какое наслаждение!
И вдруг то невероятно смешное – то, из-за чего он так надрывался от смеха, что чуть было не лопнул, – казалось, перестало существовать. Лицо его стало совершенно серьезным.
Тут уж смеяться настала очередь Доры Мартин, и она засмеялась – особенно хрипло и особенно чарующе.
– Мошенник! – воскликнула она, растягивая «е» в слове «мошенник» почти до бесконечности. – Вас ведь и не было в театре. Вы же спрятались! – И она легонько похлопала его по плечу перчаткой из ярко-желтой свиной кожи.
– Но это ничего, – и она пронизала его лучистым взглядом. – Говорят, вы такой талантливый.
Это столь неожиданное замечание напугало Хефгена так, что вся кровь схлынула с его лица. Однако почти тотчас он томно проговорил.
– Я? Талантливый? Да ведь это же совершенно необоснованные слухи!
Он тоже умел растягивать гласные, это удавалось не одной только Доре Мартин. Но он кокетничал выговором на свой лад, никого не копируя. Дора Мартин ворковала. Он же буквально пел. И при этом продемонстрировал ту улыбку, которую на репетициях показывал дамам, когда разыгрывались пикантные сцены. Эта улыбка обнажала зубы и была достаточно вульгарна. Он называл такой оскал стервозным. «Постервозней, – слышишь, милая? – еще постервозней!» – увещал он на репетициях Рахель Моренвиц или Ангелику Зиберт и демонстрировал этот вид улыбки.
Дора Мартин тоже осклабилась, но, пока из уст вырывался детский лепет, а головка кокетливо покачивалась на короткой шее, большие, умные, всепонимающие и грустные глаза испытующе смотрели в лицо Хефгена.
– Вы еще сумеете выказать ваш талант! – сказала она тихо, и целую секунду не только ее взгляд, но и лицо оставались серьезными. Серьезно, почти грозно она кивнула Хефгену, и тот, всего пятнадцать минут назад прятавшийся за ширмой, твердо выдержал ее взгляд. Тогда Мартин снова засмеялась, проворковала: – Мы очень запаздываем! – кивнула и исчезла вместе со свитой. А Хефген вошел в столовую.
Встреча с Дорой Мартин каким-то чудом его взбодрила, он пришел прямо-таки в праздничное настроение. Лицо благосклонно сияло. Все смотрели на него почти так же благоговейно, как на берлинскую диву. Прежде чем поздороваться с директором Кроге и фрау фон Герцфельд, он подошел к гардеробщику Бёку.
– Послушай-ка, Бёк, – пропел он и встал в позу соблазнителя – руки засунуты в карманы брюк, плечи высоко подняты, а на губах стервозная улыбка.
– Ты мне должен дать взаймы по крайней мере семь марок пятьдесят пфеннигов. Я хочу как следует поужинать, а у меня есть подозренье, что папаша Ганземанн потребует сегодня наличными.
Его глаза, переливчатые, словно драгоценные камни, метнули косой взгляд в Ганземанна, свесившего сизый нос над стойкой.
Бёк подскочил: от выходки Хефгена, и польстившей ему и перепугавшей его, глаза у него стали еще водянистей, а щеки побагровели. Пока он молчал, рылся дрожащей рукой в карманах, а Ганс Миклас враждебно и внимательно наблюдал за происходящим, к ним поспешила маленькая Ангелика.
– Хендрик! – заговорила она робко. – Если тебе нужны деньги, я же могу тебе одолжить пятьдесят марок до первого.
Глаза Хефгена тотчас стали по-рыбьи холодными. Он высокомерно бросил через плечо:
– Не вмешивайся в мужские дела, малышка. Бёк мне все даст.
Гардеробщик закивал, и Зиберт ушла с мокрыми глазами. Хефген, не сказав спасибо, небрежно опустил серебряные монеты в карман. Миклас, Кнурр и Эфой были мрачны, Бёк – смущен, а Ангелика провожала его заплаканным взором. Он покачивающейся походкой, с белым шелковым платком на плечах, прошел по столовой.
– Папаша Шмиц решил уморить меня голодом, – объяснил он, обращая победную улыбку к директорскому столику.
Там его встретили приветственными возгласами. Даже Кроге, пожалуй, чересчур шумно и не вполне искренне произнес:
– Ну, старый грешник, как дела? Хорошо перенесли сегодняшний вечер?
Вокруг кошачьего рта собрались складки, почти как у Моц, фальшивые глаза блеснули за стеклами очков. Вдруг стало явно, что он не только пишет эссе о политике и культуре и стихотворные гимны, но к тому же более тридцати лет имеет отношение к театру. Хефген и Ульрихс долго и проникновенно жали друг другу руки. Директор Шмиц неожиданно мягким, приятным голосом произнес какую-то безобидную шутку. Фрау фон Герцфельд беспричинно улыбалась, иронически устремив золотисто-карий, увлажнившийся, почти молящий взгляд на Хендрика. Помогая ему выбирать блюда для ужина, она вплотную придвинула к нему тяжело вздыхающую грудь. Его стервозная улыбка нисколько ее не пугала: она к ней привыкла, она ей даже нравилась.
Когда папаша Ганземанн принял заказ, Хефген заговорил о своей постановке «Весеннего пробуждения».
– Думаю, что получится очень сносно, – сказал он с серьезным видом.
А испытующие глаза скользили по столовой, оглядывая актеров, как глаза полководца оглядывают войско.
– Вендлу Зиберт не испортит. Конечно, Бонетти далеко не идеальный Мельхиор Габор, но его можно дотянуть. Из демонической Моренвиц выйдет первоклассная Ильза.
Не часто случалось, чтобы он говорил вот так, не валяя дурака, а серьезно и деловито, как сейчас. Кроге уважительно, не без удивления прислушался. Но Герцфельд испортила Хефгену настроение. Она льстиво, вкрадчиво приблизила к нему большое, густо напудренное лицо и заметила:
– Ну, а что до Морица Штифеля, то высокий авторитет – сама Дора – утверждает, что молодой актер, которому мы поручили эту роль, не лишен дарованья…
Кроге неодобрительно нахмурил лоб. Хефген, казалось, не заметил насмешки.
– А что бы вы сказали, дорогая, если бы вам поручили роль фрау Габор? – спросил он Герцфельд напрямик.
Это было открытое и грубое глумление. Фрау Гедду бог обделил талантом – это все знали. И все знали, что она мучится от этого. Много насмешек вызывало то обстоятельство, что умная женщина не смогла себя пересилить и ограничиться хотя бы скромными ролями старух. В ответ на выходку Хефгена она попыталась равнодушно пожать плечами. Но краска залила все ее немолодое крупное лицо. Кроге все видел, и сердце у него защемило от жалости, граничившей с нежностью. Много лет назад у Кроге был роман с фрау фон Герцфельд.
Чтобы переменить тему или, верней, чтобы перейти к той единственной теме, которая его всерьез интересовала, Ульрихс без обиняков заговорил о Революционном театре.
Революционный театр был задуман как серия воскресных утренних спектаклей в постановке Хендрика Хефгена и под покровительством коммунистической организации. Ульрихс, для которого театр прежде всего и в первую очередь был политическим орудием, страстно добивался осуществления этого проекта. Пьеса, которую выбрали для премьеры, очень подходила для открытия театра, он еще раз ее основательно изучил.
– Партия очень серьезно относится к нашему начинанью, – заявил он и кинул многозначительный, заговорщический взгляд на Хефгена, как бы не замечая Кроге, Шмица и Герцфельд, но гордясь тем, что и они его слышат и что его слова произведут на них впечатление.
– Да, но партия не возместит мне убытков, когда добрые гамбуржцы станут бойкотировать мое заведение, – ворчал Кроге, которого мысль о создании Революционного театра всегда огорчала и настраивала на скептический лад.
– Да, – добавил он, – в 1918 году еще можно было себе позволить подобные эксперименты. Но сейчас…
Хефген и Ульрихс обменялись взглядами, в которых можно было прочесть высокомерие и тайное взаимопонимание, а также презрение к мещанским сомнениям директора. Так они смотрели друг на друга довольно долго, фрау фон Герцфельд все видела и страдала. В конце концов Хефген несколько свысока, отечески обратился к Кроге и Шмицу:
– Революционный театр нам не повредит, наверняка не повредит, поверьте уж мне, папаша Шмиц. Подлинно хорошее никогда никого не скомпрометирует. Революционный театр будет хорошим театром, блестящим театром. Дело, за которым стоит настоящая вера, подлинный энтузиазм, убеждает всех – даже враги умолкнут, видя манифестацию наших пламенных идей.
Его глаза блестели, чуть-чуть косили, и казалось, они зачарованно прозревают даль великих свершений. Он гордо поднял подбородок. На бледном, взволнованном, запрокинутом лице отпечатался блеск уверенности в победе.
«Вот это истинная увлеченность, – подумала Герцфельд. – Этого ему не сыграть, как бы талантлив он ни был».
Она торжествующе посмотрела на Кроге, который не мог скрыть волненья. Лицо Ульрихса торжественно вытянулось.
Все еще сидели во власти его трогательного энтузиазма, а Хефген уже изменил позу и выражение лица. Он вдруг расхохотался и показал на фотографию трагического героя, которая висела на стене над столиком: руки грозно скрещены, гордый взор сверкает из-под сдвинутых бровей, окладистая борода тщательно уложена по какой-то причудливой охотничьей куртке. Хендрик никак не мог успокоиться – таким смешным казался ему этот тип. Под общий хохот, лишь после того как Гедда похлопала его по спине – иначе бы он подавился салатом, – он выговорил, что сам очень походил – почти не отличишь – на этого типа, когда играл роль отцов в северо-немецком бродячем театре.
– Когда я был еще мальчишкой, – веселился Хендрик, – я выглядел дико старым. И по сцене всегда ходил сгорбясь от смущения. В «Разбойниках» я играл старика Моора. Я был изумительно добрым Моором. Оба сына были лет на двадцать меня старше.
Смеялся он очень громко, и речь пошла о бродячем театре, и к ним со всех сторон сходились коллеги. Все знали, что теперь пойдут анекдоты, причем не залежалые, а совсем свеженькие и наверняка хорошие – редко случалось, чтобы Хендрик повторялся. Моц в предвкушении удовольствия потирала руки, обнажая золотые зубы, и с мрачной веселостью констатировала:
– Сейчас будет весело!
Она успела метнуть строгий взгляд в Петерсена, который заказал двойной коньяк. Рахель Моренвиц, Ангелика Зиберт и прекрасный Бонетти – все не сводили глаз с красноречивых уст Хендрика. Даже Миклас вынужден был прислушаться. Тонкие остроты врага вызывали у него невольную угрюмую усмешку. А глядя на веселье своего любимого злюки, радовалась и толстая Эфой. Она кряхтя подвинула стул поближе к креслу Хендрика и пробормотала: «Господа не возражают», – и, отложив в сторону спицы и чулок, она приложила правую руку к уху, чтобы лучше слышать.
Вечер на редкость удался. Хефген был в ударе. Он очаровывал, блистал. Словно перед большой публикой, а не перед группкой жалких коллег, он задорно транжирил шарм, остроумие, запасы анекдотов. Чего только не происходило в бродячем театре, где он играл роли отцов! Моц буквально задыхалась от смеха.
– Ой, не могу! – кричала она, а Бонетти с шутливой галантностью обмахивал ее платком, так что она и не заметила, как Петерсен опять заказал водку.
Когда же Хефген, повысив голос до визга, извиваясь и невероятно кося глазами, стал изображать молодую инженю бродячего театра, даже недвижная мина папаши Генземанна скривилась в улыбке, а господину Кнурру пришлось скрыть ухмылку за носовым платком. Большего триумфа нельзя было выжать из данной ситуации. Хефген смолк. И Моц посерьезнела, увидела, как пьян Петерсен. Кроге дал знак расходиться. Было два часа ночи. На прощанье Моренвиц, у которой всегда возникали оригинальные идеи, подарила Хефгену свой длинный мундштук – декоративный и абсолютно ничего не стоящий предмет.
– Это тебе за то, что ты сегодня был так забавен, Хендрик.
Ее монокль сверкал навстречу его моноклю. У Ангелики Зиберт, рядом с которой стоял Бонетти, от ревности побледнел нос и в глазах сверкнули слезы и злость.