
Маковые венцы на головах у обоих – у темнокожего офицера, прикованного к стене, и у стоящего над ним бледного человека с густой копной русых волос и золоченой шпагой на поясе. Черный мундир первого изодран и окровавлен, будто его часами рвали псы. Алый мундир второго сияет эполетами и пуговицами, как одеяние короля.
– Двуличный дурак… – Качание головой ленивое, за ним удар в лицо – быстрый, оглушительный, наотмашь. – Они же просто прикормили вас, – под стон обвисшего на цепях, а потом и упавшего на колени пленника продолжает он. – Прикормили, чтобы потом ударить меня в спину.
Пленник сплевывает кровь, с трудом вскидывается. На лбу блестит испарина.
– Ты,ты хочешь видеть нас рабами! – голос хрипит, но он преодолевает себя. – Не надейся! Это так не останется, мы уже попробовали свободу на вкус. Рано или поздно мы…
Ухоженная рука сжимает его грязно-белый ворот, дергает и приподнимает. На пальцах змейками сверкает пара колец, во взгляде – лукавая жалость. Промедления перед ответом хватило бы на глоток вина, на пару вздохов или на то, чтобы пленник осознал, сколь наивен довод. Оно выверено в точности.
–Они. Тебя там уже точно не будет. – Вторая рука обводит тесный каменный мешок. – Привыкай, первый среди черных, это твой новый дом.
– Последний среди белых, – шипят в ответ.
Это вызывает только смех: запрокидывается изящная голова, сверкают зубы под розовой полоской ощеренной губы.
– Помню совсем другие твои слова.
Двое глядят друг на друга – сражаются, как сражались все последние годы, с разных концов мира, то шипя, то льстиво улыбаясь. Одинаково увенчанные красными цветами, разве что на челе одного они отцветают, а у второго – наливаются силой, едва готовые окончательно распуститься. Темная кожа в сечении шрамов у одного, золотисто-бледная и чистая у другого. И оба – одинаково незорки. Не видят серебристый силуэт женщины в углу, не видят, как собственные их тени чернеют, густеют и остервенело пляшут в экстазе гнева. Женщина тени не отбрасывает, ее глаза – стылая зелень мерзлого омута.
– Ты сам подарил нашей земле свободу, – выдыхает пленник. Колеблется, облизывает окровавленные губы, все же добавляет, сдавленно и надтреснуто: – Я считал тебя другом.
– А я считал, что ты достаточно умен, чтобы не вязаться с тварями Альбиона, – отвечают ему, слегка пожав плечами. – По сути… это было единственное условие. – Он склоняется ближе, ноздри едва уловимо трепещут, вдыхая запах крови, ища, но не находя запах страха. Кривятся губы. – Я дал вам Конституцию. Я сделал тебя, грязного выродка, губернатором. Я терпел эполеты на плечах негров, я даже не смотрел в сторону вашего острова, пока…
– Ложь! – Пленник рвется вперед, будто хочет разбить своим лбом чужой. Цепи звенят, не пуская; тюремщик грациозно распрямляется. – Ложь! Все, чего ты хотел и хочешь, – чтобы весь мир плясал под твои марши, смотрел тебе в рот, превозносил тебя, чтобы…
– Достаточно.
В этот раз рука сжимает шею, коротко сдавливает – и рывком отправляет пленника на пол. Ему больше не удержаться на коленях, он падает ничком и бьется об камни подбородком. Лязгают зубы, из губы хлещет кровь. Вместо вскрика – только свистящий выдох и хрип-вой.
– Я тебя ненавижу.
– Все же есть в вас, дикарях, что-то ущербное. – Поблескивающий сапог лениво ступает в натекшую красную лужу. – Что-то, что не дает вам ценить благодеяния, что-то, заставляющее кусаться и орать, даже – особенно! – когда вас пытаются спасти от вашей же глупости.
Пленник лежит с закрытыми глазами. Силы ему изменили. Тело, сухопарое и жилистое, прошибают одна за другой короткие волны дрожи.
– Где теперь твои союзники, Франсуа? – Над ним снова склоняются, с участливым видом, будто хотят потрепать по свалявшимся черным волосам и помочь встать. – Где те, кто лакомился вашим сахаром и обещал вам оружие, поддержку? Где?
– Там, куда ты никогда не сунешься, а если сунешься, то проиграешь. – Пленнику все же удается разлепить губы. – Это совсем не то, что маленький островок…
– Бедный, бедный дикарь. – Качая головой, стоящий над ним опять распрямляется. – Запомни. Ваши маленькие островки – это только плацдармы для таких, как мы.
Пленник не шевелится. Цветки в его венце сворачиваются и увядают на глазах.
– Что ж, приятно было встретить тебя и помочь обустроиться. – Второй сапог тоже наступает в красную лужу, и путь уходящего отмечает цепочка следов. – Отдыхай, будь как дома, смотри не простудись и…
– СТОЙ! – Собрав силы, пленник вскакивает, кидается следом, забыв о цепях, но грохочущий лязг возвращает его к реальности – грубо бросает назад.
– Да-да?.. – Под этот снисходительный вопрос, сопровождаемый добродушной улыбкой, пленник снова падает на колени, не удержав веса оков. Весь подбородок его в крови, но глаза лихорадочно горят на черном, будто обугленном лице.
– Дикари победят тебя однажды, – шепчет он. – Обязательно. А весь тот мир, который ты зовешь просвещенным, тебя проклянет. Вслед за мной.
– М-м. Многообещающе. – Рука поправляет волосы, а с ними – маковый венец. Несколько бутонов медленно раскрываются от соприкосновения с окровавленными пальцами. – Пожалуй, я тебя еще навещу, чтобы послушать твои пророчества и проклятья поподробнее. Ты ли запрещал вуду? Пока же до встречи.
Он выходит, больше не оборачиваясь ни на крики, ни на звон цепей. Только когда затворяется дверь, пленник перестает биться, тяжело отползает к стене, приваливается к ней и замирает, неудобно, неестественно подогнув ноги. Грудь под изорванным мундиром вздымается. Ему, привычному к тропикам, тяжело глотать каменную затхлость. Красный венец сползает на лоб. И начинает медленно распадаться на отдельные цветки.
Серебристый силуэт отделяется от теней. Когда женщина замирает над пленником, он открывает глаза – но глядит сквозь нее. Через континент и море. На свой дом.
– Мы не будем рабами, – шепчут багровые губы. – Нет. Никогда.
Женщина кивает. Но он этого не видит.
Сколько я не писал тебе, мой друг? Половину зимы и почти целую весну. Все это время я тешился надеждой, что твой ледяной облик сотрется из памяти, что его вытеснит солнечное сияние карамельной принцессы. Принцессы, принцессы… в день расставания я ведь назвал так и тебя. Заколдованная принцесса. Да, я так сказал. Ты обиделась?
Я видел тебя во сне сегодня, в странном сне. Снова в тюрьме, еще более отвратительной, чем обитель дофина: там не было даже окон, сырость оседала на коже вонючей пленкой, а за стенами ветер будто летал среди гор и бился о них. Могло ли это быть, скажи? Кого, кого держат в горной крепости? Кто? С каким злом ты вновь соприкоснулась без меня?
С тобой был темнокожий. Избитого, оборванного, его приковали к стене. Туземец, иначе не скажешь, но в останках офицерского мундира – страшное, болезненное зрелище, не сам он, а его сломленная воля. Ты опустилась с ним рядом, положила руку на лоб и помогла уснуть, а я задохнулся от той же ревности, коей страдал, даже пока верил, что наша связь неразрывна. И вот… ты выбираешь похожих на меня. Похожих, что-нибудь всегда совпадает: имя ли, смуглость, дикость, страсть. Это могло бы льстить мне, если бы я не понимал, как обманываю себя. Ты выбирала кого-то задолго до меня. И продолжаешь сейчас, когда тебе нет до меня дела. Жестокая.
Что Джульетта? Может, тебе интересно. Я провел с ней, не разлучаясь, лето и часть осени и потом, в Вене, каждую свободную минуту бежал к Брунсвикам. Скоро мы опять поедем за город той же веселой компанией, прибавится разве что первенец Жозефины. Я все больше люблю это семейство. Я забросил многих друзей, которых удостаиваю теперь только письмами, и в письмах тоже воспеваю Джульетту, чтобы выглядеть как можно счастливее. Джульетта, Джульетта, Джульетта! Время идет. Помнишь свои варварские слова, «Почему бы тебе не жениться?»? Так вот, зыбкие мысли о том, что, в общем-то, мне правда пора связать с кем-то судьбу и что я нашел лучшее создание, нежное и понимающее красоту, в последние месяцы крепли. Два обстоятельства мешали им воплотиться: первое – страх за мой слух и второе – что я все же не отношусь к кругу, человеку из которого родовитые Гвиччарди отдали бы дочь. Из неблагородных их прельстил бы разве что кто-нибудь спящий на золоте вроде Гайдна или Сальери. Я же… что сказать, я выскочка. Выскочка со свекольной грядки, и братья давно советовали мне отступиться. А я…
Впрочем, пустое. Пустое, не думай, что я сетую. Дальше я все расскажу.
Я сильнее, чем кажется, клянусь. Я перенес столько невзгод с детства; меня столько попрекали, попирали, бросали. Я закалился. Поэтому простое осознание – что желаемого мне не дают достичь обстоятельства, что я безроден и безродным останусь, что я не принадлежу до конца даже себе, не то что карамельной принцессе, – поначалу не огорчало меня. Ведь казалось, я любим, действительно любим живой девушкой, той, для кого все препятствия временные. Той, которая меня веселит и слушает, приоткрыв рот. Той, кто – в отличие от тебя! – подарила мне свой портрет, в медальоне. Той, кого я сделал соучастницей в краже сонаты… впрочем, в краже ли? Нужна ли тебе моя музыка? Как я наивен, факты ведь беспощадны: два года ты не являла себя. Я не видел тебя нигде, кроме снов, я ненавижу субботы – все еще ненавижу, помня, какими они были раньше. И… я не излечился, какое бы имя ни носила моя болезнь. Я скучаю, моя ветте. Я разрушил бы тот горный замок и спас бы того темнокожего, если бы это подарило мне одну твою улыбку.
Но все чушь. Хватит об этом, я собирался писать иное.
Жилье я опять сменил, ты не найдешь меня на Тифер Грабен, если вдруг захочешь отыскать. Мне выделили среднюю, зато недорогую квартиру при театре Ан дер Вин, но я почти не бываю там; если и забегаю, то на ничтожные минуты или – если не остаюсь в гостях – провести ночь. Хотя кров новый, там меня все угнетает, напоминает о дурном. В полусне чудятся бездна, ползущие тени и костяной трон, но разглядеть короля по-прежнему не удается. Даже чудак Шикандер – да-да, тот самый поэт, который сочинил Моцарту «Волшебную флейту», управляющий Ан дер Вин – считает меня сумасшедшим из-за того, с какими бешеными глазами я иногда выхожу на улицу и как отвечаю на вопросы «Как вам спалось, что грезилось?». Я делаю вид, что не слышу острот, пока он платит за мою музыку и за исполнение чужой. Он весьма приятный руководитель, если все идет как надо; если ты не проваливаешь сроки; если не трясешь кулаками, требуя высоких гонораров, а я сейчас слишком пуст для всего этого и просто… плыву по течению, пожалуй. Мне обещают концерты по осени, но я пока мало что заканчиваю, кроме легких вокальных дуэтов и оперных набросков. Но все точно переменится, когда я вернусь в особняк с зальчиком диковин, буду гулять по роще Именных деревьев, решу, что делать с жизнью. Я допишу сонату. Я украду ее у тебя, рано или поздно Джульетта ее получит, несмотря на свое…
Пустое. Снова пустое, не хочу утомлять тебя подробностями последних дней. В них пока мало что понятно даже мне самому, и я верю: все наладится. Теперь прощай. Брошу письмо к остальным, ведь я так и перевез забитый посланиями секретер, а ключ храню на груди, точно реликвию. Однажды я отопру ящик. Выну письма, перечитаю несколько и сожгу. Их писал какой-то другой я, которого ныне нет и более не будет. Но не сейчас, не сейчас…
Граф Венцель Роберт фон Галленберг – давний друг Гвиччарди. Глаза его прозрачнее дунайской воды в ясный день; волосы цветом между пшеницей и лисьим мехом, а хрупкие для мужчины плечи окутаны ореолом бунта: аристократ с небесной кровью, он с малых лет презрел ее – ради музыки! Говорят, его прокляла семья. Говорят, он ни капли не сожалеет, лишь голова его все время упрямо приподнята в безмолвной обиде. Речь его мелодична; пальцы быстры и бледны. Еще при знакомстве Людвиг почувствовал холодок по жилам и даже легкую дурноту. Ироничное совпадение: примерно таким ему в юности представлялся кумир, Великий Амадеус. И вот рядом расхаживает его идеальный двойник.
Граф в очередной раз возвращается из Италии в июле и привозит с собой приторный лимонный ликер, немного лаванды для страдающего бессонницей Дейма, а также новые сочинения. За городом все домочадцы, Людвиг в том числе, безумно рады ему: летние дни слились в праздную полоску, пора разнообразить их новыми лицами и мелодиями. Но в первый же вечер Людвиг понимает: зря он разделил всеобщую радость, а у дурноты, охватившей при знакомстве, есть вторая причина.
Предчувствие.
В субботу – на второй вечер после приезда – скитальца уговаривают устроить приветственный концерт. Все-все сочинители, гостящие в доме, – и Людвиг, и его подрастающий любимец Карл, и заглянувший на огонек Гайдн, и приехавший на выходные Сальери с сыном, – уступают Галленбергу внимание публики. Ее немало: гостями в эти дни полностью забит особняк, и так-то любимый соседями за «скопище талантов», а ныне грозящий стать филиалом Общества. Съехалось под сотню человек. Заночуют единицы, но все равно это уже не сонный загородный отдых. Голоса всех тембров звенят в хрустале канделябров, парфюмы воюют в воздухе, густится духота, несмотря на открытые окна. Стало… неуютно. Этим Людвиг пытается сам себе объяснить раздражение, которым охвачен.
Граф скромничает: кланяется зажато, улыбается робко, садится у фортепиано так опасливо, будто банкетка может его укусить. С большого расстояния, в неверном золотистом свете, он кажется еще моложе своих неполных девятнадцати лет и снова устрашающе похож на идеального Моцарта. Хочется отвести глаза, но Людвиг смотрит, как и сидящая рядом Джульетта. Она прижимает к груди руки – похоже, очень переживает. Шепчет:
– Перед поездкой он опять поссорился с родными! Мне так его жаль…
Людвиг кивает. Ему тоже жаль тех, кто не может пустить корни в собственную семью. Но этого красивого, ухоженного мальчишку жалеть отчего-то сложно, все внутри противится. Это нехорошее чувство. Людвиг вздыхает и готовится слушать.
Впрочем, он догадывается, что услышит в очередной раз.
Так и есть: здесь, на открытой террасе дома Брунсвиков, Галленберг исполняет примерно то же, что в Вене под Рождество, – слабенькую пьеску, которую мог бы написать Моцарт, если бы Моцарту не лень было копировать самого себя, выдергивая куски из разных партитур и бездумно слепляя. Просто удивительно, как можно не различать фальшь отдельных фрагментов, плаксивую писклявость общего мотива, неуместность мелодических украшений… но, главное, вторичность! Даже Каспар и ван Свитен – тоже подражатели мэтрам – подражали вдумчивее, бережнее и с большим порывом добавить что-то свое. Через пару минут Людвиг морщится: понимает наконец, как описать эту игру. Будто по клавишам бегают мыши, а граф, параллельно играя восьмую сонату Моцарта, пытается их переловить.
– Ты чего? – Как назло, Джульетта кидает на Людвига случайный взгляд.
– Голова болит, – торопливо врет он, и карамельная принцесса треплет его по запястью.
– Бедняжка. Ничего, музыка лечит!
Граф играет, играет – сочинение все не заканчивается, а мысли о мышах уже настолько навязчивы, что Людвиг ерзает. Он решается осторожно осмотреться, сверить ощущения с чужими, найти вокруг разочарованные лица. Не находит – спотыкается о то, от чего начинает правда колоть в висках, досадливо и тревожно. Он не верит глазам, но гости… очарованы и внемлют каждому звуку Мышиного, черт побери, короля. Слышны восторженные шепотки:
– Как нежно!
– Как филигранно.
– Виртуозно…
Людвиг уверяет себя, что готов их понять: музыкантов здесь можно посчитать по пальцам, а они слишком хорошо воспитаны, чтобы нападать на протеже хозяйки дома, «бедного свободолюбивого мальчика». Терпеть безвкусицу вместе со всеядной толпой – это ли не крест тех, кто понимает в искусстве? Но какая же гадость! Жаль, и Сальери, и Карл, и Гайдн в других рядах, их не найти так просто. Зато рядом Джульетта, Джульетта, которая…
– Такая светлая, добрая, глубокая! – Ее горячее дыхание обжигает ухо. – Правда?! Послушай, ты только послушай вот этот момент, он такой…
Джульетта шепчет это, обмахиваясь веером, а другой рукой по-детски сжимая руку Людвига. Невольно он опять кривится, но спешно изображает благодушие – хотя даже жаль, что сегодня его слух чувствует себя сносно и улавливает всю бездарность мышиного писка. Хоть бы пара аккордов! Хоть один искренний фрагмент, дышащий чем-то, кроме бестолкового подражания покойнику, запоздало ставшему модным! Когда же мальчишка переловит всех своих грызунов, когда уже начнет играть хотя бы что-то другое?..
– О мое сердце, – шепчет Джульетта. – Эта соната гениальна…
– Что, как моя Лунная? – шутит Людвиг, ожидая определенный ответ. – Про нее ты ведь тоже говорила… у тебя вообще все гениальное.
– Ну да… да, – с запинкой отзывается Джульетта и опускает глаза. Людвигу неловко, он понимает, что обвинил ее во всеядности, и собирается уже извиниться, но она опережает: – Прости, я так давно его не видела… забыла, как люблю его мелодии! Я будто пьяна немного, представляешь?
– Представляю, – тихо откликается он, пытаясь разглядеть ее лицо. Заставляет себя улыбнуться: – Нет ничего чудеснее, чем видеть, как наши друзья расправляют крылья, правда?
И держать их за руку в этот момент. Его с Джульеттой пальцы переплетены.
– Да!
Граф заканчивает игру и, прежде чем тишина взрывается аплодисментами, улыбается в зал. Карамельная принцесса мгновенно вскидывается – будто улыбка послана ей, только ей. Может быть. Все-таки они друзья детства. Галленберг влюблен в итальянские земли, мечтает жить там, постоянно ездит туда за вдохновением. Джульетте очень отзывается эта любовь; Людвига скорее раздражает, хотя он прекрасно помнит, как сам грезил – и ныне немного грезит – Парижем. И вот теперь Джульетта, вырвав руку, лихорадочно хлопает. Губы ее, округляясь, шепчут слова восторга. Людвиг хлопает тоже, но едва ли владеет лицом: скорее всего, оно опять мрачнее тучи. В голове отстукивает недавнее: «Ну да».
Так Джульетта сказала? Откуда ощущение, будто на языке ее вертелось жестокое: «Лучше!»? Нет, нет, у нее хороший вкус… Людвиг сжимает в кулак руку, за которую карамельная принцесса прежде держалась, и желудок предательски сводит, потом колет.
Аплодисменты и одобрительные крики не прекращаются. Хочется сплюнуть и отряхнуться, будто невидимые мыши бегали не по фортепиано, а по телу. Проклятье… откуда злоба? Этого дома, этого вечера, этого бездарного, но безобидного мальчика она недостойна.
– Голова все еще болит, – выдыхает Людвиг. – Я пройдусь, а ты наслаждайся!
– Бедняжка… – рассеянно повторяет Джульетта, не поворачиваясь и не переставая хлопать.
Благо сидят они в одном из последних рядов. Нетрудно выбраться к двери в сад, никого не потревожив. Все время, пока Людвиг уходит, над террасой звенят оды мышиному писку, а когда витражная дверь затворяется, из-за нее доносятся первые аккорды новой пьески – на этот раз еще приторней, как засахаренные розы. Концерт продолжается. Приходится миновать пару аллей, чтобы найти вожделенную тишину. Сразу становится легче, расслабляются мышцы – оказывается, все это время они дрожали как натянутые струны. Да что такое? И во рту сухо, и в груди печет… несварение от плохой музыки?
Стоя на перекрестье двух дорожек, Людвиг пытается решить, куда пойти – к пруду или в Именную рощу. Выбирает рощу, но едва отдает себе отчет в выборе. Мысли заняты совсем другим: он захлебывается в смутной буре. Ему противно, страшно от самого себя.
Это зависть? Граф юн, красив, его родные живы, а кровь чиста. Но он обделен талантом, чему завидовать? Людвигу в этом доме рукоплескали так же, в столице – больше. Он не страдает от нехватки признания, мальчишке лететь до него, как де Бержераку до луны, и, скорее всего, он не долетит. Тогда ревность? Нет, нет ничего нелепее, чем ревновать кого-то к друзьям детства. Джульетта обнимает Галленберга. Хватает за руку. Кормит ягодами с рук. Это ничего не значит, она поступает так со всеми. А Людвиг пока даже не сделал ей предложение. Она ничего ему не должна.
Отчаяние! Людвиг спотыкается, прибавляет шагу и глядит вперед – молодые деревья приветствуют его шелестом. Отчаяние, вот что он чувствует, а оно дает уголок и зависти, и ревности, и гневу и, тоске. Отчаяние от приступов глухоты и болей то в одной части тела, то в другой. От осознания, что к тридцати у него нет дома. От беспощадной правды: перелетные птицы, которые чуть что снимаются с мест, не женятся на карамельных девочках, привыкших к шампанскому и клубнике. Отчаяние оттого, что ветер дует, дует, и на самом деле… ему это нравится. Он мог бы, как Бонапарт, провести жизнь в походах, если бы каждый что-то приносил. Правда, Бонапарт-то успевает и любить, и женщины не бегут от него, как…
– Пропади, – шепчет Людвиг, идя мимо первых деревьев. Ищет в темноте свое, понимает, что забыл дорогу, и, чувствуя себя выжатым, садится под первое попавшееся. – Плевать…
Он ощущает лопатками шершавый ствол. Прислоняется затылком; запрокинув голову, глядит вверх. Над ним простираются алмазной вышивкой звезды, одна другой ярче, какие-то южные. Их точно тоже привез Галленберг, не в подарок ли Джульетте?
Людвиг вздыхает, в который раз пытаясь представить идиллическую картинку – общее будущее. В каком доме они будут жить; каким будет Джульеттино домашнее платье; что они станут есть на завтраки и ужины; кто у них родится первым – мальчик, девочка? Он слышал: если представить мечту в деталях, она непременно сбудется. Но почему-то сложно, с каждым разом сложнее, образы рассыпаются. Более того, от них хочется отмахнуться, заменив светлые уютные силуэты бархатной морозной темнотой. Людвиг ненавидит планировать – наверное, дело в этом. Устал, пока опекал братьев и пытался рассчитать каждый дукат, слово, сочинение. Очень устал и ни за что не вернулся бы к этому, если бы чертовы Каспар с Нико не растравили ему душу два года назад. Не было бы ничего. Он не оказался бы в яме уныния, не запутался бы в чувствах к карамельной принцессе, а главное, не поссорился бы с…
– Прочь, – выдыхает он сквозь зубы, жмурится и бьет кулаком по росистой траве. – Прочь, я сказал!
– Ох, – неожиданно звучит почти над головой. – Боже, извините, что побеспокоил, мой друг, я пойду…
Знакомый низкий голос, полный одновременно участия и ужаса, никак не вплетается в звездное безмолвие рощи. От первых же слов Людвиг вздрагивает, бьется затылком о дерево, скорее распахивает глаза – и действительно видит в паре шагов Сальери. Тот заложил руки за спину и, судя по виду, зарекся подходить ближе. Да что такое? Какие демоны сегодня ополчились против Людвига? Он спешно мотает головой. Понимает, что в движении больше от блохастого пса, чем от воспитанного молодого композитора, пытающегося сказать: «Что вы, не переживайте, это я не вам, вам-то я рад!» Он глубоко вздыхает, преодолевает замешательство – и произносит это вслух, осторожно добавив в конце:
– Что, тоже мучаетесь… головной болью? – Паузы быть не должно, за ней наверняка угадают ложь, но справиться с собой Людвиг не в силах. К его удивлению, Сальери усмехается уголком рта, кивает и, сделав шаг вперед, отзывается эхом:
– Тоже… мучаюсь. Хотите апельсин?
Он действительно протягивает Людвигу большой оранжевый кругляш, явно позаимствованный с банкетного стола. От неожиданности отказаться не выходит, но есть не хочется – и Людвиг просто крутит фрукт, перекидывая с ладони на ладонь. Сальери опускается рядом, не думая о вечерней росе, – непринужденно скрещивает ноги и устало, глубоко вздыхает. Даже сейчас у него прямая спина, а смуглый профиль, оттененный густыми прядями, выглядит живой картиной в синеве вечера. Воплощенное умиротворение, но Людвиг знает его достаточно, чтобы заметить: настроение у него тоже неважное.
– Как вам музыка? – прямо спрашивает он, ведь чужая пауза тоже была красноречива.
– Несколько не та, которая мне близка, – мирно признается Сальери.
Людвиг улыбается про себя – не только от облегчения, точнее, не только от того, с которым слышишь «Мне тоже не нравится» в ответ на «Некрасиво». Вновь ему вспоминается разговор у ван Свитена, в который раз он убеждается в своей правоте: если юность и толкала Сальери к резкостям, то это в прошлом. Людвиг не раз, даже понимая, как глупо выглядит, переминался с ноги на ногу подле Сальери и украдкой слушал, кого и с кем он обсуждает. Пытался поймать хоть на одном двуличном замечании, но не преуспел. Вот и здесь… о Галленберге Сальери высказался тактично. Только печали в этой оценке было слишком много, чтобы не ступить осторожно на еще более хрупкий лед:
– А мне напоминает кое-кого.
– Мне тоже. – Сальери, вздохнув, останавливается взглядом на апельсине, протягивает за ним руку и, забрав, начинает чистить, быстро и ловко. На пальце поблескивает знакомый львиный перстень. – Возможно, это меня и смущает. Напоминать кого-либо можно очень по-разному.
Тишина между ними теплая, спокойная, и все же в ней тяжело. Украдкой, чтобы не казаться назойливым, Людвиг наблюдает за Сальери: за колебанием его волос на ветру, за движениями рук и ресниц. Оранжевые завитки кожуры падают в траву, и машинально Людвиг сдвигает их в подобие башни, чтобы позже убрать. Ноздри щекочет кислый цитрусовый запах, который он никогда не любил, но за ним в какое-то мгновение проступает…