Рассел тоже не во всём был наивен, особенно в гносеологии, которой занимался всю жизнь. Его работы по гуманитарным вопросам дают обильный материал для суждения, понимал ли он специфику “сложных систем”. И уж конечно, в непонимании её никак нельзя обвинить биолога Моно. Мне кажется, аргумент о наивном непонимании (может быть, справедливый в применении ко многим другим учёным) как раз в этих случаях неприменим.
Наконец, нельзя не упомянуть ещё одного, не названного Хайеком оппонента: это величайший биолог нашего века Конрад Лоренц, несравненный знаток “сложных систем” и исследователь человеческих культур. Почему же профессор Хайек не упоминает Лоренца – даже в обширной библиографии своей книги? Он должен был хорошо знать Лоренца даже лично: оба были австрийцы и почти ровесники; и если заключительная и важнейшая книга Лоренца “Оборотная сторона зеркала”[6] ускользнула от его внимания, это непростительный промах[7]. Книга эта содержит понимание человеческой культуры, по сравнению с которым “расширенный порядок” профессора Хайека выглядит детской игрой. Поняв, что такое культура, он не мог бы свести её к игре рыночных цен, обеспечивающей всего лишь выживание наибольшего числа особей. Он подумал бы, что продуктом эволюции является не только рынок, но и сам исследователь рынка Адам Смит. Но, может быть, профессор Хайек пренебрёг Лоренцем, не усматривая в нем оппонента? Ведь Лоренц не имеет репутации “социалиста”; согласно классификации журналистов, он скорее “консерватор”. Мы надеемся внести ясность в этот вопрос.
Упорное сохранение социализма в умах западной интеллигенции выглядит, на первый взгляд, чем-то парадоксальным. Может показаться, что социализм давно уже вышел из моды. Политические системы, претендовавшие на “строительство социализма”, уже погибли или находятся при последнем издыхании. На Западе, где возникло самое понятие социализма и дольше сохранялось его первоначальное содержание, к нему потеряли интерес те, кого он должен был осчастливить: пролетарии превратились в буржуа. Лишь слабый отзвук социализма сохранился в политике так называемых социалистических партий, давно уже утративших свой “рабочий” характер. В общем, на Западе одержала верх буржуазная культура или, по выражению Герцена, возобладало “мещанство”. Насколько ещё сохранился рабочий в старом смысле, то есть стоящий у станка, он во всём остальном такой же буржуа, как все получающие регулярный доход: это и есть “средний класс”, вполне безразличный к идеям социализма, да и ко всем идеям вообще.
Но идеи социализма создал не рабочий, а интеллигент. Они могли на какое-то время увлечь рабочего, пока он ещё не превратился в буржуа, но рабочий может превратиться в буржуа, а интеллигент – не может. Для рабочего – если он только рабочий – мышление не является органической потребностью, и точно так же для его собрата с “белым воротничком”, выполняющего какой-нибудь “сервис”.
Отбыв свою дневную службу, этот современный рабочий не читает и не думает: он отдыхает, сидя перед экраном телевизора и потягивая какой-нибудь напиток. Социализм не может предложить ему ничего лучшего: помните ли вы гимн обитателей Скотного двора? Ветряная мельница уже построена, и каждому отведено его стойло.
“Трудящийся”, живущий такой жизнью, уже не человек. В нем нет уже особых страстей и надежд, отличающих человека от всех животных. Поэтому он не представляет интереса для “искателей социализма”. Некоторые из них пытались найти нужный им материал в общественных низах, среди неудачливых, порочных и просто преступных. Там человек ещё способен на недолгий порыв. Но подлинным носителем извечного недовольства – следовательно, извечным “искателем социализма” – является только интеллигент. Психологической проекцией его искания и был так называемый “сознательный пролетарий”. В прошлом веке! Теперь ему не на кого свалить своё дело.
Для того, чтобы могла существовать интеллигенция, нужно не так уж много настоящих интеллигентов. “Чтобы свершился величайший труд, достаточен один дух на тысячу рук” (Гёте). Рыцарство не могло бы сохраниться, если бы не было странствующих рыцарей, искавших Святой Грааль. Не могла бы сохраниться религия, если бы не было аскетов в монастырях, искавших мистические прозрения. Что же – всё это были социалисты? Нет, это были их предтечи. Фараоны, инки и прочие рабовладельцы не были предшественниками социализма: у них не было идеала, и им нечего было искать. Удивительным образом один из наших современников усматривает начала социализма там, где был идеальный консерватизм. Но к определению социализма мы ещё вернёмся.
Сколько бы ни было “довольных” интеллигентов, нашедших своё место, всегда должно быть небольшое число “недовольных”. Иначе не будет никакого прогресса, и общество превратится в стоячее болото. Дело здесь не в выборе модели: “стационарное” общество долго не проживёт, оно начинает гнить. Если в нем есть механизмы, предотвращающие разложение, то нужны механизмы, охраняющие эти механизмы, и т. д.; и уже получается прогресс. Стагнирующее общество уничтожает “внешний враг”: если не степные кочевники, то СПИД. Стало быть, для сохранения западной культуры нужен прогресс – иначе она погибнет, как погибли все высокие культуры до неё. И, конечно, мы этого не хотим.
Недовольные интеллигенты должны иметь свою субкультуру, достаточно независимую от внешнего контроля. Следовательно, не должно быть регламентации их мышления и, в широких пределах, даже их образа жизни. Конечно, недовольство не может быть их единственным признаком: тривиальное недовольство сводится к неврозу. Творческое же недовольство проявляется в творческих достижениях. Так и отбираются подлинные интеллигенты. “Довольные” при этом всегда отпадают: у них нет стимула долго и трудно искать. Так возникает прослойка, которую можно назвать “интеллигентской элитой”. Эмпирический факт состоит в том, что без неё невозможна настоящая университетская жизнь, а без университетов – невозможен прогресс.
Итак, из стремления общества к самосохранению вытекает необходимость прогресса и, тем самым, необходимость воспитания и сохранения интеллигентской элиты. А так как технический (и, следовательно, научный) прогресс, если не всякий другой, во всяком случае в интересах промышленников и торговцев, то возникает рынок творческих способностей – довольно узкий рынок с достаточно выгодными продажными ценами для тех, у кого они есть. Но “недовольство” редко относится только к единственной, например, к профессиональной деятельности интеллигента, особенно в гуманитарной сфере. Как правило, подлинно одарённый учёный одарён в различных областях – да и не только учёный. Часто ему удаётся подавить в себе “непрофессиональные” способности, но очень часто не удаётся; и как раз о таких случаях рассказывает нам профессор Хайек. Да и сам он из профессора экономики стал странствующим рыцарем, преследующим призрак социализма. Его недовольство было направлено против более одарённых коллег, которых он преследовал за их “социализм”.
В более серьёзных случаях недовольство подлинного интеллигента направляется против пороков общества, где он живёт. Обычно ещё в ранней молодости такой индивид присоединяется к некоторой “молодой группе старой культуры”, как это описал Лоренц. Возникновение таких групп, создание их “лозунгов” и “идеологий” является именно функцией “недовольных интеллигентов”. Идеологии “прогрессивных” групп, как мы увидим в дальнейшем, неизбежно “утопичны”, то есть не поддаются рациональному обоснованию, а определяются глобальными ценностями культуры. Ясно, что функция “создания утопий” больше всего выпадает на долю тех недовольных интеллигентов, самая специальность которых связана с человеческими проблемами, т. е. гуманитарных учёных, писателей и художников. Они предлагают на рынке способностей не прямо своё “общественно необходимое” недовольство, а просто более высокие специальные способности, всегда (или очень часто) коррелированные с укоренённым в их подсознании недовольством.
Если политический режим подавляет все формы такого недовольства, то в нем не вырастает интеллигентская элита и, следовательно, невозможен прогресс. Так обстояло дело в “соцстранах”, и это было одной из главных причин их “застоя”. В некоторой степени подавление недовольства происходит и в развитых обществах западного типа, т. е. “обществах массового потребления”, где давление усреднённого общественного мнения и принятых стандартов жизни стремится устранить всё выдающееся и необычное. Это делается, как правило, с помощью экономических, а не физических способов принуждения: талантливому человеку, думающему и живущему “не так, как все”, угрожает относительная бедность. Но если физическая униформизация мышления – путём уничтожения инакомыслящих – может быть почти эффективной, то экономическая униформизация только усиливает недовольство интеллигента, развивая в нем “комплекс мученичества” и гордость приносимыми жертвами. Представление о том, что верность своим убеждениям оплачивается неизбежными жертвами, глубоко коренится в западной культурной традиции.
Из предыдущего описания ясно, почему политический (и всякий иной) радикализм неотделим от самых выдающихся способностей. Эйнштейн мог заниматься своей физикой, не вмешиваясь в общественные дела, но тогда бы он не был Эйнштейном. Рассел мог всю жизнь рассуждать о гносеологии, не подвергая себя неприятностям газетной полемики и санкциям университетских властей, но тогда он не был бы Расселом. Даже если учёному удаётся подавить в себе всё “слишком человеческое” (как это, может быть, удалось Ньютону и Дарвину), он создаёт самой своей работой мощное возмущение общественного мнения и революцию в человеческом мышлении – ньютонианство или дарвинизм. Впрочем, даже Ньютон не мог удержаться от еретических религиозных идей, и для своего времени был достаточно выраженным вигом, как и его друг Локк; а Дарвин не мог удержаться от публикации своих идей о происхождении человека. Когда Дарвин пришёл к идее об эволюции видов путём естественного отбора, он записал в своём дневнике: “Я ощутил себя убийцей”. Дневник его, слишком отражавший мучившие его сомнения и разрешение этих сомнений, в течение долгих десятилетий печатался с купюрами, сделанными его женой. Гений всегда коррелирован с фундаментальным беспокойством. Как я уже сказал, общество “демократического” типа применяет к недовольным интеллигентам относительно мягкие, преимущественно экономические санкции; тем самым, такое общество не совсем закрывает для себя возможность прогресса.
Полагаю, что я объяснил непостижимую для профессора Хайека склонность интеллигенции к социализму – и особенно самой одарённой, творческой интеллигенции. Эта склонность может уменьшиться лишь вместе с общим упадком интеллектуальной культуры, что и происходит в последнее время на Западе. Но, конечно, “прогрессивное” настроение университетской интеллигенции объясняется уже – вторично – способом образования в этом слое стандартов поведения и чувствования, то есть не только индивидуальной психологией, но и социальной. Дело в том, что в западном обществе существует “спрос на гуманитарную культуру”, поддерживающий огромное число по-видимому ненужных ему факультетов и специальностей, и тем самым содействующий сохранению и воспроизводству гуманитарных профессий. Это социальное явление – в отличие от индивидуального психического свойства очень способных людей – нуждается в особом объяснении.
Зачем же, в самом деле, современному западному капитализму (“расширенному порядку” профессора Хайека) нужны гуманитарные специальности? Начнём с того, что некоторые из них имеют для капитализма прямую практическую ценность. Вспомним, что экономика и право считаются гуманитарными специальностями, и если даже их преподают на особых отделениях, то издавна принято обучать будущих юристов и экономистов целому ряду гуманитарных предметов. Конечно, такая традиция в наше время кажется архаической. Теперь, может быть, было бы естественнее учить молодых людей конкретному бизнесу, как это делается в школах менеджмента, а не старомодным экономическим теориям, которыми так поглощён сам профессор Хайек. Но экономические решения, принимаемые правительством и частными кампаниями, затрагивают людей с исторически сложившимися вкусами, производственными навыками и образом жизни. Принято думать поэтому, что хороший экономист должен обладать определёнными познаниями в истории, психологии, праве и текущей политике. Ещё больше всё это относится к юристу. Правовая система, сложившаяся в течение столетий, по самой своей природе архаична и очень медленно приспосабливается к требованиям рынка; напротив, рынок должен зачастую приспосабливаться к законам. Законы эти, особенно в англо-саксонских странах, могут быть очень старого происхождения и зависят от местных условий (например, в Америке от своих в каждом штате). Обычаи, от которых зависит законодательная и судебная практика, также очень связаны с традицией. Далее, отношения с другими странами, в том числе находящимися на “низших” ступенях развития и принадлежащими к другим культурам, требуют различных гуманитарных знаний, например, знания истории и языков.
Следовательно, “расширенный порядок” нуждается в преподавании – и даже в некоторой степени в научной разработке – истории, филологии, психологии, социологии и даже философии, без которой все эти предметы, как предполагается, не могут обойтись. Но дело не сводится к обслуживанию будущих экономистов и юристов. Традиция требует, чтобы дети уважаемых (и уважающих себя) граждан, т. е. дети из среднего класса, получали некоторое образование. В нынешних условиях это может быть всего лишь диплом об окончании колледжа, но какой-то диплом входит в понятие респектабельности современного буржуа. Может случиться, что детям этого буржуа диплом по существу и не нужен – для того бизнеса, который они унаследуют от отца; но традиция требует, чтобы им были куплены какие-нибудь дипломы, следовательно, существует рынок дипломов и дипломная промышленность. Особую категорию составляют дочери, которые вовсе не пойдут в бизнес, а попросту выйдут замуж. Опять-таки, традиция требует, чтобы жена буржуа имела какой-нибудь диплом: то, чему её учили в колледже, поможет ей поддерживать приличные застольные разговоры. В том случае, когда диплом требуется для респектабельности и не предполагает серьёзного углубления в будущую специальность, желательно, чтобы диплом доставался без особого труда. Но, по мнению нынешних буржуа, точные науки и техника очень трудны. Недаром в Соединённых Штатах около половины преподавателей и учащихся в этих специальностях – не коренные американцы, а эмигранты из “слаборазвитых” стран. Легко достаются гуманитарные дипломы, где не надо особенно думать, а требуется, как полагают, лишь некоторая память.
Теми же соображениями руководствуются будущие чиновники, ориентированные на службу в государственных или частных офисах. Как известно, бюрократы судят о человеке по его формальной квалификации, и чиновник должен иметь какой-нибудь – чаще гуманитарный – диплом. Я описал, таким образом, рынок гуманитарного образования, поддерживающий, например, в Соединённых Штатах больше половины преподавателей шестисот университетов и колледжей.
Разумеется, факультеты и отделения, поставляющие на этот рынок гуманитарное образование, должны придавать ему, хотя бы внешне, качества, требуемые традицией. Да и сами они следуют традиции, постепенно приспосабливающейся к медленной эволюции рыночных требований, и вовсе не заинтересованы в коренной ломке своих привычек и вкусов. Университеты, с очень влиятельной в них гуманитарной частью, образуют сложившийся “истеблишмент”, бюрократический аппарат, стремящийся не только сохранить свои доходы, но и поддержать свою “особенность”, независимость от других аппаратов, например, от менеджмента или от государства. Как всякая субкультура, университетская субкультура подчёркивает свои отличительные признаки, даже некоторую враждебность чужеродным культурным признакам. Для этой цели как нельзя более подходят традиционные для университетской науки принципы “академической свободы” и “либерализма”. Фрондирование свободомыслием, заигрывание с радикальными идеями – это и есть защитные одежды университетской субкультуры, необходимые для её самосохранения. Профессор университета не хочет быть похожим на бизнесмена, потому что его способности и склонности побудили его предпочесть другой заработок и образ жизни; но тогда, по общим законам формирования и воспроизводства культур, этот профессор должен презирать бизнес, хотя бы на словах, но чаще всего и подсознательно – если он усваивает такую позицию смолоду. Большинство этих профессоров не так уж глубоко радикально, и вряд ли способно на серьёзные жертвы ради своих убеждений. Но время от времени под защитой “академической свободы” вырастают и подлинные искатели истины. И, конечно, источником всей “университетской” идеологии оказывается интеллигентская элита, о которой уже была речь. Она производит идеи, необходимые для поддержания всей субкультуры; а более обыкновенные интеллигенты всегда увлечены (fascinated) взглядами гениев и героев.
Когда профессор Хайек удивляется, почему интеллигентов неудержимо привлекают идеи социализма, он всё время ссылается на разрушительный характер этих идей, подрывающих “расширенный порядок”, в котором только и могут существовать такие люди. Но развитие “социализма” в университетской среде, пока и поскольку оно чуждо настроениям среднего класса и “рабочих”, для капитализма вовсе не опасно. Студенческие волнения 60-х годов слегка напугали американских дельцов, но очень скоро выяснилось, что за ними не стоит серьёзное социальное движение. “Левые” студенты со временем регулярно превращаются в “правых” предпринимателей или служащих, вот и всё. В американских философских журналах около трети места посвящается социализму и марксизму. Это побудило меня расспросить, как устроен американский философский бизнес; однажды я целую ночь говорил об этом с современным американцем и совершенно успокоился на этот счёт. Иное дело – радикализм подлинной элиты. Его влияние на общество, через университетскую среду или помимо неё, нельзя заранее предсказать.
2. Истоки морали; невозможное и возможное в человеческой истории
Через всю книгу Хайека красной нитью проходит противопоставление “расширенного порядка”, с его формальными, абстрактными по отношению к конкретному индивиду правилами поведения, более раннему порядку в малых человеческих группах, где все люди знали друг друга и относились друг к другу как к живым, конкретным человеческим существам. Хайек чувствует, что “моральные правила” в “расширенном порядке”, то есть при капитализме, некоторым образом бесчеловечны по сравнению с поведением в малой группе, где и возникло человеческое поведение. Его главная задача и состоит в том, чтобы оправдать бесчеловечность “расширенной” морали, доказать её неизбежность и благотворность.
Мы должны поэтому начать с выяснения, в каких группах вообще возникло человеческое поведение, и как оно приобрело черты человечности или, по выражению Конта, “альтруизма”. В попытках определить эти группы проявляется характерная для Хайека беспомощность мышления – как и во всех случаях, когда ему приходится отходить от своей излюбленной темы о преимуществах рыночного хозяйства. Из путаных объяснений автора видно, что он думал о таких группах, как “семья”, как “небольшая кочевая орда” (по-видимому, племя), или как малое государство, вроде греческого полиса. Но эти группы совершенно различны по своей природе. Греческий полис был уже очень сложным обществом, с весьма разработанным законодательством и развитым денежным хозяйством. Может быть, Аристотель и в самом деле предпочитал такое государство, где все граждане могут слышать одного и того же глашатая, но от него же мы узнаем о государственном строе Афин, где точность и “абстрактность” правил поведения мало чем уступали нормам современного общества – для которого они и послужили образцом. Ссылка на греческие полисы имела бы смысл разве лишь в применении к архаическим племенным союзам времён ахейского и дорийского завоевания, но есть все основания полагать, что и там мы не обнаружили бы источников непосредственной любви к ближним, столь неприемлемой для профессора Хайека.
С другой стороны, семья – гораздо более древнее общественное устройство – всё же намного моложе тех групп, где возникла “человечность”. Конечно, непосредственное отношение к ближним проще всего увидеть в семье, но возникло оно гораздо раньше семьи, в первоначальной, ещё не человеческой группе наших предков, которая впоследствии превратилась в племя. Непонятно, почему Хайек употребляет вместо слова “племя” (tribe) другое слово (band), означающее “отряд” или “шайка”. Во всяком случае, он, по-видимому, отдаёт себе отчёт в том, что “альтруистическое” отношение к людям возникло в малой группе вроде племени, наблюдается в малых группах близко знающих друг друга людей, и с трудом переносится на поведение в больших, сложно устроенных человеческих сообществах. Для самого существования “расширенного порядка” такие “моральные правила” совершенно необходимы. Профессор Хайек тщательно обходит содержание этих правил, но, конечно, они должны защищать собственность, лежащую в основе “расширенного порядка”. На языке десяти заповедей это значит: “не укради”. Но если важнейшей целью человеческого общества является свобода – а профессор без устали напоминает нам, что собственность является необходимой предпосылкой личной свободы, – то, конечно, подразумеваются и другие гарантии этой свободы, прежде всего – правило “не убий”, без которого неприкосновенность собственности не имела бы смысла. По-видимому, “моральные правила”, на которых держится “расширенный порядок”, – это те же десять заповедей, хотя насчёт “жены ближнего” может возникнуть некоторое сомнение: как мы увидим, в одном месте профессор Хайек признаёт необходимость каких-то послаблений в сексуальной морали. По-видимому, он не так уж уверен, что ветхозаветный запрет “не пожелай жены ближнего” необходим в его “расширенном порядке”, или может быть в современных условиях навязан; но что касается “добра его и осла его”, то здесь профессор должен быть непреклонным. Такой избирательный консерватизм очень странен: тот, кто не придаёт значения святости семьи, вряд ли станет благоговеть перед святостью собственности.
Я не случайно употребил здесь слово “благоговеть”.Если бы профессор Хайек потрудился прочесть книгу своего соотечественника и ровесника Конрада Лоренца[8], он лучше понимал бы характер тех “моральных правил”, без которых не может существовать никакое организованное общество и которые коренятся в биологической природе человека – в системе его инстинктивных мотиваций. Эти правила вовсе не похожи на правила уличного движения, или на инструкции по эксплуатации какой-нибудь машины. Они не похожи также на “правила игры” – любой игры, от футбола до шахмат – хотя в книге Хайека есть прямая отсылка к Homo Ludens и складывается впечатление, что для него “моральные правила” и в самом деле сводятся к правилам некоторой сложной игры, почему-то принятой миллиардами её невольных участников[9]. Впрочем, Хайек не думает, что эти правила были приняты, или принимаются ныне, по добровольному соглашению, потому что они полезны для общества в целом. Нет, Хайек решительно возражает против такого “рационального” толкования “моральных правил”, ополчаясь против Гоббса и Руссо. Он признает, что эти правила передаются по традиции, хотя роль традиции у него остаётся на заднем плане: он как будто не понимает, что традиция – это всегда традиция некоторой культуры. “Расширенный порядок” оказывается лишь экономической стороной жизни западной культуры, важной, но отнюдь не исчерпывающей эту культуру. И как раз “моральные правила” вовсе не определяются экономикой, хотя и связаны с ней сложными зависимостями. Эти правила унаследованы от предков и – как выражается сам Хайек – занимают промежуточное место “между инстинктом и разумом”; сам Хайек отчётливо сознает, что в прошлом, да и сейчас, “моральные правила” были тесно связаны с религией. Именно религия осуществила глобализацию моральных правил, распространив их с одного племени на всё человечество, и самым отчётливым образом это сделала христианская религия, унаследовавшая идеалы еврейских пророков. Евангельский рассказ о самаритянке свидетельствует о том, что уже сам Иисус сделал первые шаги в этом направлении, расширив понятие “ближнего” до всякого человека, не обязательно соплеменника; а Павел из Тарса завершил этот исторический переворот, заявив, что для Христа нет “ни эллина, ни иудея”. Впрочем, применение “моральных правил” ко всем соплеменникам в этом смысле – это значит, к нескольким миллионам человек, исповедовавшим еврейскую религию и говорившим на еврейском языке – уже было результатом многовекового процесса глобализации морали, потому что вначале были, в самом деле, сообщества в несколько десятков или несколько сот человек, состоявших в кровном родстве и знавших друг друга. Такое представление неизбежно вытекает из наблюдений за приматами, в естественных группах которых можно уже видеть зачатки всех десяти заповедей, в самом деле служивших сохранению вида – и служащих до сих пор.