всегда можно испытать любое переживание (оправдать любую вину), потому что переживание существует одновременно как выдуманное рассуждение и как эмпирическое событие, и никогда нельзя решить, какая из двух возможностей правильная.
Как уже неоднократно отмечалось, в оправдании Руссо именем Ницше, конечно же, чувствовался постыдный автобиографический привкус98. Однако избранная де Маном стратегия имела куда более широкие следствия. «Риторика как невинность», риторика как инструмент индивидуального и коллективного самооправдания – это теоретический аналог «риторики невинности», с помощью которой, как заметил Франко Моретти, анализируя то, что он назвал «современной эпической формой», Запад регулярно оправдывал собственные преступления99.
10«Ужас! Ужас!» – таковы последние слова Куртца, главного героя повести Конрада «Сердце тьмы». Эдвард Саид сблизил множественность нарративных точек зрения – прием, столь умело использованный Конрадом, – с перспективизмом Ницше, оттолкнувшись от все той же цитаты из сочинения «Об истине и лжи»: «Что такое истина?»100. Впрочем, он отметил, что Конрад не столь радикален, как Ницше. Разумеется, в «Сердце тьмы», как и в других своих вещах, Конрад стремится вынести познавательное и нравственное суждение о рассказываемой им истории вопреки и благодаря множественности нарративных точек зрения. (Именно это противоречие делает проект Конрада столь поучительным для сегодняшнего историка.) Тем не менее скептицизм Ницше также имеет свои границы101. Отвергнув за бессмысленностью вопрос о том, что более адекватно – восприятие мира человеком или комаром, он по умолчанию постулирует существование единственного мира, охваченного безжалостной борьбой за выживание, в котором человек убивает комара, а комар, будучи разносчиком малярии, убивает человека. Мир истории следует аналогичной логике – «закону природы», о котором напоминал Фукидид в связи со спором между афинянами и мелосцами. Нравственность многообразна, сила едина: «Этот мир есть воля к власти».
Там, где жил Куртц, по-прежнему обитает ужас, впрочем, в несопоставимо большем масштабе. Мужчины, женщины и дети умирают сотнями и тысячами из‐за кровопролитий, эпидемий и голода, в окружении голубых беретов ООН и под надзором спутникового телевидения. В глазах Запада мир становится по-настоящему единым – миром, в котором культурное единообразие и многообразие, подчинение и сопротивление неразрывно переплетены друг с другом102. Релятивистская модель, очерченная Ницше, не слишком способствует пониманию этого процесса, начавшегося пять веков назад. Превосходство так называемого развитого мира имеет свои культурные истоки, оно зависит от контроля над реальностью и над ее восприятием. Когда Европа только начинала разорять остальной мир, Монтень заклеймил деяния испанских conquistadores с помощью знаменитой фразы «Эти механические победы!». Нам предстоит еще многому научиться у Монтеня, человека эмоционально и интеллектуально щедрого. Однако его безапелляционный тон в разговоре о технологическом превосходстве испанцев неприемлем. Воплощенное в ружьях знание давало conquistadores возможность наиболее эффективно контролировать мир, который, хотя и с помощью других познавательных категорий, они делили с американскими туземцами103. Приписывать цивилизации conquistadores на этом основании высшую ценность было бы грубым упрощением. Однако их победа – это свершившийся факт. Стремление уклониться от различения между фактическим и оценочным суждениями, устраняя в зависимости от ситуации какое-либо одно из двух понятий, – это уязвимое место релятивизма, как в мягкой и терпимой его версии, так и в версии более жесткой.
11Релятивизм уязвим одновременно в познавательном, политическом и нравственном смысле. Около десяти лет назад на конференции в одном из американских университетов известный ученый изложил дорогую его сердцу концепцию, согласно которой невозможно провести строгое разграничение между историческим и фикциональным повествованием. В последовавшей затем дискуссии одна индийская исследовательница воскликнула в гневе: «Я женщина, женщина из страны третьего мира, и вы мне все это говорите!» Я вспомнил об этих словах, читая статью Донны Харауэй «Situated Knowledges», напечатанную в 1988 году в журнале «Feminist Studies». Харауэй прямо призывает воздержаться от мифологизации женщин из стран третьего мира104. Однако нетерпимость в отношении релятивизма, господствующего в особенности (но не исключительно) в американском интеллектуальном пространстве, своими корнями уходит в мораль, побуждающую Харауэй высказываться в весьма резком тоне:
Релятивизм – это способ быть нигде, утверждая, что находишься в равной мере везде. «Уравнивание» позиций – это отказ от ответственности и критического изучения.
Напротив, пишет автор статьи, нам следует оттолкнуться от частичного, локализованного («situated») знания. Необходимо сконструировать «работоспособную, но не невинную доктрину объективности», поскольку мы понимаем, что существует «очень сильный социально-конструкционистский аргумент, касающийся всех форм познавательных суждений, в особенности научных»: в пространстве научного дискурса «и артефакты, и факты <…> – компоненты властного искусства риторики»105.
Отправиться в путь из «определенной точки» – это честная позиция, особенно в сравнении с безответственной вездесущностью релятивизма. Впрочем, здесь возникает риск фрагментации знания (и социальной жизни) на целый набор не сообщающихся между собой точек зрения, в котором каждая группа людей живет в башне, созданной из собственных отношений с миром. Так мы вновь сталкиваемся с темой, которая, как я указывал вначале, составляет общий фон всех дискуссий по частным вопросам, – сосуществования различных культур. Донна Харауэй настаивает на необходимости перевода, который, будучи основан на интерпретации, является «критическим и частичным»106. Впрочем, о доказательствах она не упоминает. Харауэй отвергает радикально скептические следствия из деконструктивистского утверждения о «риторической природе истины, в том числе научной истины», однако предпосылки этого утверждения под вопрос не ставит и поэтому так и остается у него в плену.
В числе этих предпосылок мы находим тезис о несовместимости риторики и доказательства или (что, в сущности, одно и то же) молчаливое согласие с нереференциальной интерпретацией риторики, которая, как мы видели, восходит к Ницше. Напротив, я убежден (и уже указывал выше), что рефлексия над проблемой истории, риторики и доказательства должна исходить из текста, который Ницше изучал и переводил для своих базельских лекций, но к которому он больше уже не возвращался, никак не комментируя этот отказ, – а именно из «Риторики» Аристотеля107. Нить, связующая на первый взгляд весьма разнородные сюжеты упомянутых выше дискуссий, начинает виться именно здесь.
12Репутация риторики упала в конце XVIII века, и ситуация изменилась лишь несколько десятилетий назад. Однако новое открытие риторики в целом и «Риторики» Аристотеля в частности слабо отразилось на недавних дискуссиях о методологии истории по причинам, вытекающим из вышеизложенного108. Взгляд на риторику, превалирующий сегодня, мешает увидеть, что текст, с которого, как обычно утверждают, начинается современный критический метод, а именно созданный в середине XV века трактат Лоренцо Валлы, изобличающий подложный характер дарственной грамоты Константина, основан на сочетании риторики и доказательства (см. главу 2 наст. изд.). Вернее, он ориентирован на риторическую традицию, восходящую к Квинтилиану и еще далее – к Аристотелю, в которой обсуждение доказательств играло существенную роль. Марк Блок справедливо считал, что момент публикации сочинения «О дипломатике» («De re diplomatica») Мабильона (1681) является «поистине великой датой в истории человеческого разума»; при всем том Мабильона не было бы без Валлы, хотя это последнее имя не фигурирует в незавершенных размышлениях Блока109.
Установление траектории, связывающей Аристотеля, Квинтилиана, Валлу, отцов-мавристов и нас самих, имеет отнюдь не только историографическое значение. Оно позволяет перечитать «Риторику» (глава 1 наст. изд.), начиная с параграфа 1357a, в котором Аристотель разбирает фразу «Дорией победил на Олимпийских играх». Он замечает: никому не нужно пояснять, что победителя Олимпийских игр коронуют венком, как «все» знают. Самая простая коммуникация подразумевает наличие общедоступного и очевидного каждому знания, о котором по этой причине не имеет смысла говорить: на первый взгляд, случайное наблюдение, имеющее, впрочем, скрытый смысл, который становится ясен благодаря имплицитной аллюзии на параллельное место из Геродота. Молчаливое знание, о котором напоминал Аристотель, связано с принадлежностью к полису: «все» – это «все греки»; действительно, персы подобным знанием не обладают. Хорошо известно, что греческая цивилизация определяла себя через оппозицию персам и, шире, варварам. Впрочем, Аристотель также говорит о другом: речи, которые анализирует риторика, то есть речи, сказанные на площади или в суде, имеют отношение к специфическому сообществу, а не к людям как разумным животным. Риторика действует в сфере вероятного, а не в области научной истины, и в ограниченной перспективе, далекой от невинного этноцентризма.
Последнее утверждение, которое я сознательно сформулировал в анахронистической форме, могло бы навести на мысль, что тема невысказанных за очевидностью предпосылок стала предметом рассмотрения лишь начиная с XVIII века, в рассуждениях, из которых затем родилась антропология110. Это и вправду так применительно к социальным отношениям в целом. Однако в области анализа текстов нечто очень похожее имело место тремя веками ранее, когда юристы, антикварии и филологи принимались расшифровывать то римский закон, то фрагментарно сохранившуюся надпись, то стих латинского поэта с помощью реконструкции утраченных контекстов повседневности. Когда Валла замечает, что в грамоте о мнимом Константиновом даре слово «diadema» обозначает «венок», а не «повязку», как в классической латыни, он превращает утверждение Аристотеля об очевидных всем вещах, о которых нет смысла напоминать (венок как приз на Олимпийских играх), в инструмент познания111. Благодаря умелому использованию контекста проступает анахронизм, написанный невидимыми чернилами.
Сквозь строки трактата о подложном характере Константинова дара слышен голос фальсификатора (глава 2 наст. изд.). Следуя по стопам Аристотеля и Валлы, я стараюсь различить голоса туземцев с Марианских островов внутри вымышленной речи, которую, согласно иезуиту Ле Гобьену, произносит человек, призывающий соплеменников к бунту (глава 3 наст. изд.). В этом случае риторика – риторика, которая строится на доказательстве – также служила одновременно объектом и инструментом познания. Я стремился не разоблачить обман, но показать, что hors-texte, то, что находится за пределами текста, содержится и внутри текста, таится в его складках: необходимо обнаружить его и дать ему возможность заговорить112.
«Дать ему возможность заговорить»: имеет смысл ненадолго задержаться на этих или схожих с этими словах, которые лишь на первый взгляд кажутся невинными. В разделе «Риторики» Аристотеля, посвященном внешним или нетехническим доказательствам, наряду со свидетельствами, договорами и клятвами мы обнаруживаем также и пытки. Пускай Аристотель и не испытывал никаких иллюзий по поводу этих последних: «пытка не может способствовать обнаружению истины» (1377a)113; однако природа, не умеющая лгать, говорит правду лишь тогда, когда мы применяем к ней насилие во время эксперимента, – так провозгласил Бэкон много веков спустя, а уж лорд-канцлер прекрасно понимал буквальный смысл этой метафоры114. Сегодня ситуация изменилась: конечно, пытки практикуются во многих частях света, однако, как правило, тайно, вне формальных законных процедур. Это обстоятельство в очередной раз показывает, сколь сильно изменился смысл слова «доказательство» или его синонимов в сравнении с тем значением, которое имело слово «pistis» в Греции IV века до н. э. Равным образом очевидно, какая нить связывает оба понятия. Они отсылают к сфере вероятной истины, не совпадающей ни с истиной мудрецов, которая гарантирована личностью говорящего и поэтому не нуждается в доказательствах, ни с безличной истиной геометрии, полностью доказуемой и доступной каждому (даже рабу), которую Платон предлагал в качестве образца для познания115. В этом отношении мы, несмотря на все кажущиеся различия, не слишком отдалились от греков.
Акцент на связи между властью и знанием, ставший популярным благодаря Фуко, также возвращает нас к грекам, точнее, через Ницше к софистам. Включение пытки в число риторических доказательств, кажется, доводит эту связь до предела, сводя знание к животному проявлению власти. Разумеется, этот вывод неприемлем, как по теоретическим, так и по практическим причинам. Однако, оценивая доказательства, историки должны помнить, что всякая точка зрения на реальность, по сути своей избирательная и пристрастная, к тому же зависит от соотношения сил, которые посредством контроля над доступом к документам обусловливают совокупный образ общества, сохраняющийся во времени. Необходимо «чесать историю против шерсти» («die Geschichte gegen den Strich zu bürsten»), как призывал Вальтер Беньямин. Для этого следует научиться читать свидетельства против шерсти, вопреки намерениям их создателей116. Только таким образом возможно учесть как соотношения сил, так и то, что к ним не сводится.
Напряжению между названными только что терминами посвящен анализ «Demoiselles d’Avignon» («Авиньонских девиц») Пикассо, завершающий книгу (глава 5 наст. изд.). Классическая традиция, в которой воспитывался Пикассо, позволила ему овладеть способами изображения, не имевшими к ней отношения. Это был революционный жест, свидетельствовавший, однако, о присвоении. Инструменты, с помощью которых мы постигаем культуры, не похожие на нашу, в то же время служат инструментами господства.
13Приведенные выше слова Беньямина взяты из сочинения «Тезисы о философии истории» (№ VII), в котором он нападает на позитивистский историзм и на его претензию воссоздавать прошлое с помощью эмпатического отождествления с ним. В этом контексте Беньямин цитирует фразу Флобера «Peu de gens devineront combien il a fallu être triste pour ressusciter Carthage» («Мало кто способен угадать, сколь печальным надо было быть, чтобы воскресить Карфаген»). Впрочем, Флобер-романист пользуется, в том числе в «Саламбо», более сложными инструментами, чем чистая эмпатия. Одному из них посвящена глава 4 наст. изд. Речь вновь пойдет о риторике, но на сей раз о риторике визуальной, даже типографической: мы можем назвать это явление типографическим тропом нулевой степени. В данном случае, вместо того чтобы читать между строк, я постарался истолковать пустую строку, чистое пространство, разделяющее две главы «Воспитания чувств».
Включение романиста, тем более такого великого, как Флобер, в рассуждение об истории, риторике и доказательстве, кажется, внезапно подтверждает распространенное мнение скептиков, согласно которому вымышленные повествования возможно уподобить историческим. Моя цель прямо противоположна: разбить скептиков на их собственном поле, показав на радикальном примере когнитивные следствия самого выбора нарративной стратегии (в том числе в литературе). Возражая против рудиментарного тезиса о том, что нарративные модели становятся частью историографического труда лишь в самом конце, в процессе организации собранного материала, я стремлюсь продемонстрировать, что, напротив, они задают ограничения и открывают новые возможности на каждой стадии исследования117.
В прошлом (XIX) веке энтузиазм, связанный с научным и техническим прогрессом, претворился в образе познания (это касается и историографии), основанного на идее пассивного отражения реальности. В XX столетии аналогичный восторг, наоборот, сопутствовал активным, конструктивным элементам познания. Одной из причин подобной трансформации также, а возможно и в особенности, является дарованная части человечества способность управлять реальностью с помощью простейшего жеста – включая и выключая телевизор. Несомненно, подобная ситуация способна привести к вытеснению. Впрочем, полемика со скептическим релятивизмом, которую я вел до сих пор, не должна вводить в заблуждение. Мысль о том, что достойные доверия источники дают непосредственный доступ к реальности, или по крайней мере к отдельной ее части, также представляется мне рудиментарной. Источники – это не распахнутые окна, как полагают позитивисты, и не стены, затрудняющие обзор, как думают скептики. Разве что мы можем сравнить их со стеклами, которые искажают реальность. Анализ искажений, специфических для того или иного источника, уже подразумевает конструктивный элемент. Однако конструктивизм, как я попытаюсь показать далее, не исключает доказательства, а проекция желания, побуждающего нас заниматься исследованиями, не исключает контраргументов, продиктованных принципом реальности. Познание (в том числе историческое познание) возможно.
Глава 1
Еще раз об Аристотеле и истории
1Всякий человек, размышляющий о значении истории, будь то грек в древности или мы сегодня, должен соотносить свое мнение с суждением Аристотеля, высказанным в знаменитом отрывке его «Поэтики» (1451b). Аристотель писал, что «поэзия философичнее и серьезнее истории». Первая изображает общее и возможное «в силу вероятности или необходимости»; вторая – единичное и подлинное («что сделал или претерпел Алкивиад»)118. Мозес Финли комментировал: «Он [Аристотель] не ограничился осмеянием истории, он ее полностью отверг»119. Четкий вывод, какого и можно было ожидать от Финли. Однако его уместно переформулировать, по крайней мере частично. Я постараюсь показать, воспользовавшись еще одним наблюдением Финли, сделанным по другому поводу, что текст, в котором Аристотель наиболее подробно говорит об историографии (или, во всяком случае, о ее фундаментальной сути) в близком нам всем смысле, – это не «Поэтика», а «Риторика».
Существует большой риск, что мое утверждение будет истолковано превратно. Сведение историографии к риторике вот уже тридцать лет как служит излюбленной темой полемики с позитивизмом, которая быстро набирает обороты и в той или иной степени обнаруживает свой скептический характер. Хотя этот тезис, в сущности, восходит к Ницше, сегодня он по большей части связывается с именами Ролана Барта и Хейдена Уайта120. Их точки зрения совпадают не полностью, но при этом покоятся на общих основаниях, так или иначе сформулированных в эксплицитном виде: как и риторика, историография занимается исключительно убеждением; ее цель – воздействие, а не поиск истины; подобно роману, сочинение по историографии творит автономный мир текста, не имеющий никакой верифицируемой связи с внетекстовой реальностью, к которой отсылает; историографические и художественные тексты автореференциальны, поскольку им обоим присуще риторическое измерение.
Упомянутые утверждения строятся вокруг риторики, ее целей и границ. Однако какая риторика имеется в виду? Разумеется, не та, что стала предметом анализа в самом древнем дошедшем до нас трактате о риторике, в «Риторике» Аристотеля. Достаточно прочитать ее начало, чтобы убедиться в этом. Сказав, что «риторика – искусство, соответствующее диалектике» и что все пользуются ею либо случайно, либо с непринужденностью, происходящей от привычки, Аристотель объявляет, что ставит себе совершенно иную цель, нежели его предшественники, которые в ныне утраченных трактатах изучили лишь незначительную часть «словесного искусства»:
…в этой области только доказательства обладают признаками ораторского искусства, а все остальное не что иное, как аксессуары. Между тем авторы систем не говорят ни слова по поводу энтимем, которые составляют суть доказательства, много распространяясь в то же время о вещах, не относящихся к делу; в самом деле: клевета, сострадание, гнев и другие тому подобные движения души относятся не к рассматриваемому судьею делу, а к самому судье (1354a)121.
Аристотель решительно отвергает как позицию софистов, понимавших риторику лишь как искусство убеждения с помощью управления аффективными импульсами, так и точку зрения Платона, осудившего риторику в «Горгии» по тем же соображениям122. Критикуя софистов и Платона, Аристотель вычленяет в риторике рациональное ядро: доказательство или, вернее, доказательства. Связь между историографией в том смысле, в каком ее понимали в Новое время, и риторикой в аристотелевском значении следует искать здесь, при том что, как мы сразу увидим, наше представление о «доказательстве» сильно отличается от интерпретации этого понятия Аристотелем123.
2Аристотель различает три вида риторики: совещательную, эпидейктическую (то есть призванную хвалить или порицать) и судебную. Каждому из них соответствует свое временнóе измерение: будущее, настоящее и прошлое (1358b). Доказательства делятся на «технические» и «нетехнические». В числе последних философ упоминает «свидетельства, показания, данные под пыткой, письменные договоры и т. п.» (1355b)124. В афинском обществе IV века до н. э. записанный текст выполнял важную функцию, а рабов можно было на законных основаниях пытать125. Далее Аристотель добавляет к списку законы и клятвы, уточняя, что все эти доказательства относятся к сфере судебной риторики. Технические доказательства бывают двух родов: пример («paradeigma») и энтимема, которые в области риторики соответствуют индукции и силлогизму в области диалектики. Пример и энтимема относятся, соответственно, к совещательному и судебному ораторскому красноречию; похвала – к эпидейктическому. Аристотель продолжает:
Что же касается примеров, то они наиболее подходят к речам совещательным, потому что мы произносим суждения о будущем, делая предположения на основании прошедшего. Энтимемы, напротив, [наиболее пригодны] для речей судебных, потому что прошедшее, вследствие своей неясности, особенно требует указания причины и доказательства (1368a)126.
Следствия последнего утверждения обнаруживаются ниже, в ходе разговора об энтимемах. Отсылка вновь дается к ситуации процесса, в котором сталкиваются защитник и обвинитель. «Итак, энтимемы вытекают из четырех источников, – пишет Аристотель (1402b), – а эти четыре источника суть правдоподобие [eikos], пример [paradeigma], доказательство [tekmērion], признак [sēmeion]»127. Таким образом, обвинитель находится в сложном положении: его умозаключения легко опровергнуть, ибо они относятся к тому, что бывает «не всегда, но по большей части» («epi to poly»). Однако речь идет о «правдоподобном», а не «необходимом» умозаключении, поэтому возражение оказывается иллюзорным. Энтимемы, основанные на примерах и признаках, также не выходят из границ вероятного (1403a). Лишь энтимемы, основанные на доказательствах («tekmēria»), позволяют сформулировать неопровержимые доводы (1403a; 1357a-b)128.
Энтимема, занимающая первое место среди технических доказательств, базируется, утверждает Аристотель, на меньшем числе положений (они понятны и оттого их необязательно эксплицировать), чем силлогизм: «если которое-нибудь из них общеизвестно, его не нужно приводить, так как его добавляет сам слушатель». Затем следует пример:
Для того, чтобы выразить мысль, что Дорией победил в состязании, наградой за которое служит венок, достаточно сказать, что он победил на Олимпийских играх, а что наградой за победу служит венок, этого прибавлять не нужно, потому что все это знают (1357a)129.
3Традиционное определение энтимемы как неполного «syllogismos» обычно основано на одном из пассажей «Первой аналитики» (II, 27): «Энтимема есть неполный [atelēs] силлогизм из вероятного или из знака»130. В своей очень важной статье М. Ф. Бернет утверждал, что слово «atelēs», читающееся лишь в одной рукописи, происходит из древней глоссы, которая в какой-то момент была не до конца выскоблена. Глосса стала результатом неправильного толкования, продиктованного интерпретацией аристотелевской теории энтимемы в духе стоиков131. И тем не менее, традиционное объяснение энтимемы как неполного «syllogismos», кажется, находит подтверждение в недавно процитированном отрывке о Дориее (1357a): Аристотель явно вводит этот термин, дабы показать, что энтимема зачастую покоится на неэксплицированных основаниях, которые в любом случае куда менее многочисленны, чем предпосылки, необходимые для обычного «syllogismos». Бернет видит проблему, но справляется с ней путем утверждения, что в отрывке о Дориее «аргументация не изложена в виде силлогизма, который потребовал бы довольно сложной переформулировки». И все же соответствующий «syllogismos», который Бернет формулирует следом («все победители Олимпийских игр получают в награду венок; Дорией победил в Олимпийских играх, следовательно, Дорией награжден венком»), не представляется особенно сложным132. Кажется, нам следует с неизбежностью принять определение энтимемы как неполного «syllogismos», приведенное Аристотелем. Однако Бернет отвергает его как абсурдное: