Символично, что «отец стоит на дорожке», словно бы предсказывая судьбу сына, для которого «дорожка» блаженного райского сада детства станет бесконечной дорогой жизненных странствий.
<…> Там пробирался я к Азову:Подставил грудь под суховей,Босой, пошёл на юг по зовуСудьбы скитальческой своей <…>(I, 333)На наш взгляд, отец в мире Тарковского больше чем культурный герой: он скорее «домашний бог» – носитель бессмертной космогонической сущности, не подвластной тлению даже в могиле.
В траве на кладбище глухом,С крестом без надписи, есть в городе моёмМогила тихая. – А всё-таки он дышит.А всё-таки и там он шорох ветра слышитИ бронзы долгий гул в своей земле родной.Незастилаемы летучей пеленой,Открыты глубине глаза его слепыеГлядят перед собой в провалы голубые.(11,38–39)Отец поэта Александр Карлович Тарковский в молодости стал членом партии «Народная воля», за что был приговорён к тюремному заключению и ссылке в Сибирь. Его революционно-демократические убеждения («Зато у отца, как в Сибири у ссыльного, ⁄ Был плед Гарибальди и Герцен под локтем <…>» (I, 290)) унаследовал старший сын Валерий, погибший в неполных шестнадцать лет в бою с бандой атамана Григорьева на подступах к Елизаветграду. Валерий был для ребёнка Арсения примером в учёбе (рассказ «Марсианская обезьяна») и образцом безмерной храбрости и героизма в борьбе за «молодую свободу». Незадолго до своей ранней гибели Валерий научил младшего брата стрелять из огнестрельного оружия, добытого подпольным путём, что придавало особую романтику этим тайным «урокам».
Там у вокзала стоит бронепоезд в брезенте,И брат меня учит стрелять из лефоше.(II, 44)Впоследствии это умение пригодится поэту – мужественному защитнику «родной земли», потерявшему ногу на фронте и воспринявшему личное несчастье как пророческое посвящение:
Как птица, нищ и, как Израиль, хром.Я сам себе не изменил поныне,И мой язык стал языком гордыниИ для других невнятным языком.(II, 59)Особую, во многом судьбоносную, роль в жизни Тарковского-поэта сыграла его первая женщина Мария Фальц – та, «что горше всех любил», с которой он познакомился в семнадцатилетнем возрасте[13]. Марии Фальц посвящено около 20-ти стихотворений. В одном них – «Первых свиданиях» – прямо указано на магическую причастность возлюбленной к «первородным» истокам творчества поэта – к формированию его Слова и Мира:
Ты пробудилась и преобразилаВседневный человеческий словарь,И речь по горло полнозвучной силойНаполнилась, и слово ты раскрылоСвой новый смысл и означало: царь.(I, 218; курсив А. Тарковского)Продолжая перечень «культурных героев», сопричастных «золотому» (определение А. Тарковского – II, 235) детству поэта, нельзя не назвать учителя музыки Михаила Петровича Медема[14], душевной теплотой и «бумазейной курточкой своей» (I, 401) напоминавшего немца-гувернёра Карла Иваныча из повести «Детство» Л.Н. Толстого. В стихотворении, посвящённом его памяти, «старый Медем» предстаёт как подлинный культурный герой – кудесник, «великан лукавый», посвящавший ребёнка в таинство игры на «заспанном» рояле, минуя скучный «Ганой» – старый «классический» учебник по овладению фортепианной техникой. Музыка, которой учился «по средам» Асик Тарковский у взыскательного и вместе добрейшего Медема, стала одним из источников его светоносно-огневой «прометеевской» поэзии:
Много было в заспанном роялеБелого и чёрного огня,Клавиши мне пальцы обжигали,И сердился Медем на меня.(I, 401)Не случайно в личной «поэтогонии» Тарковского музыкальная «инициация» предшествует литературной, звук опережает слово, о чём – не без удивления – говорит поэт в стихотворении с характерным названием «До стихов»:
И странно: от всего живогоЯ принял только свет и звук, —Ещё грядущее ни словаНе заронило в этот круг…(I, 191)Исследуя истоки жизни и судьбы поэта, в каталог культурных героев Тарковского мы должны включить и безымянного «старика слепого», игру которого на «пятиротой дудке тростниковой» (II, 36) будущий поэт слышал в раннем детстве в родном Елисаветграде. Слепой дудочник играет, стоя на мосту через реку, что в мифопоэтическом дискурсе означает переход («выход») в новую жизнь и обретение нового экзистенциального статуса.
Во все пять ртов поёт его дуда,Я горло вытяну, а ей отвечу!И не песок пришёл к нам в те года,А вышел я песку навстречу.(П, 36)Ср. в поздних стихах с тем же сюжетом инициации поэта-пророка, восходящим к Библии и, конечно же, к Пушкину:
И мне огнём бедыДуду насквозь продуло <…>(I, 207)Мне вытянули горло длинное,И выкруглили душу мне,И обозначили былинныеЦветы и листья на спине,И я раздвинул жар берёзовый,Как заповедал Даниил,Благословил закал свой розовыйИ как пророк заговорил.(I, 64)«Обозначенные» на спине поэта «былинные цветы и листья» позволяют выявить ещё одного безымянного культурного героя, изофункционального странствующим волхвам, «каликам перехожим», давшим силы богатырю Илье Муромцу, что, парализованный от рождения, тридцать лет «сиднем» сидел в отцовой избе. Это – «странник захожий» из стихотворения «Я вспомнил далёкие годы…», в подтексте которого скрыт «степной» сюжет, связанный с бегством 14-летнего подростка в степь из поезда, в котором его везли на «революционный суд» из Елисаветграда в Николаев за антиленинские стихи[15].
Я вспомнил далёкие годы,Мне снится – я снова стоюПод ранней звездою свободыВ степном неоглядном краю,Где странник захожий – ошибкойМне силу недобрую дал,И стал я певучим, как скрипка,И лёгким от голода стал.(I, 397)Кто этот «странник захожий» и почему сила, которую он дал «ошибкой», «недобрая», – остаётся только гадать. Стихи написаны в особо тяжёлый, кризисный период, когда 39-летний поэт не дождался выхода в свет своей первой книги, уничтоженной после печально знаменитого постановления ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». В стихотворении «недобрая сила» становится «певучей силой» и «мукой блаженной», от которой поэту уже не избавиться, как от первородного «священного дара».
Особый раздел в «словаре» культурных героев Тарковского, как уже было сказано, составляют поэты – старшие современники, представленные четырьмя именами: Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий. Первые два – главные «учителя» поэта, от которых Тарковский перенял культуроцентризм и «семантическую поэтику»[16]. С Мариной Цветаевой его связывала тесная личная дружба, возникшая в преддверии трагической гибели старшего поэта (Тарковский – адресат последнего стихотворения Цветаевой «Всё повторяю первый стих…»). С ровесником его старшего брата Николаем Заболоцким Тарковского сближает натурфилософская устремлённость поэтической мысли и широта научной эрудиции (I, 426). Все четыре имени объединены парадигмой «трагическая судьба поэта в тоталитарном государстве». Мандельштам и Заболоцкий – узники сталинского ГУЛАГа; доведённая до самоубийства Цветаева – жертва бесчеловечной государственной тирании; Ахматова, как и Заболоцкий, сумевшая выжить в страшные годы репрессий, – великомученица и «плакальщица» по всем безвинно убиенным.
Автор циклов «Чистопольская тетрадь», «Памяти А.А. Ахматовой», «Памяти М.И. Цветаевой», стихотворений «Могила поэта» и «Поэт», Тарковский – вслед за Герценом – создаёт свой «мартиролог» поэтов, звучащий как поминальный реквием. Указанные стихотворения – при всех их концептуально-тематических и сюжетно-композиционных различиях – сближает общая ономастическая поэтика: сакральное отношение к имени адресата, его утаённость в стихе, замещение имени либо яркой метафорой (например, в стихотворении памяти Заболоцкого «Могила поэта»: «череп века, его чело, язык и медь» (I, 97), либо ассоциативной фонетической игрой («Имя твоё – Ангел и Ханаан» – в цикле «Памяти А.А. Ахматовой»), либо развёрнутой психолого-поэтологической характеристикой, как это сделано в стихотворении «Поэт», посвящённом памяти Мандельштама:
Как боялся он пространстваКоридоров! ПостоянстваКредиторов! Он, как дар,В диком приступе жеманстваПринимал свой гонорар.<…>Гнутым словом забавлялся,Птичьим клювом улыбался,Встречных с лёту брал в зажим,Одиночества боялсяИ стихи читал чужим.<…>Там в стихах пейзажей мало,Только бестолочь вокзалаИ театра кутерьма,Только люди как попало,Рынок, очередь, тюрьма.(I, 198–199)Создавая поэтический «некрополь», Тарковский выстраивает целую систему биографических и стихотворных аллюзий, позволяющих безошибочно угадать имя адресата. Как замечательно показал в статье о стихотворении «Поэт» А. Скворцов, текст Тарковского цитирует рифмы, строфику и даже фонику «Стихов о русской поэзии» Мандельштама и вообще представляет собой «реминисцентный конспект» его поздней поэтики[17]. А диптих «Могила поэта» «апеллирует» к центральной теме Заболоцкого – теме смерти и бессмертия, одновременно цитируя шекспировского «Гамлета» и «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама:
Не человек, а череп века,Его чело, язык и медь.Заката огненное векоНе может в небе догореть.(I, 97)В ахматовском цикле – помимо указанной ономастической игры – «подсказывающую» роль играют петербургские топонимы («<…> По чёрному Невскому льду, ⁄ По снежной Балтийской пустыне <…>» (I, 313); «Домой, домой, домой, ⁄ Под сосны в Комарове <…>» (I, 313)) и реминисценции из раннего мандельштамовского посвящения Ахматовой (ср.: «Зловещий голос – горький хмель — ⁄ Души расковывает недра <…>» (1,93) и «<…> К твоим ногам прильнуть заставил ⁄ Сладчайший лавр, горчайший хмель» (I, 312)). А «горацианская» тема памятника, заявленная в первом стихотворении цикла, замыкает тарковский текст на ахматовский «Реквием». Ср.: «Я памятник тебе поставил ⁄ На самой слёзной из земель» (I, 312) – «И пусть с неподвижных и бронзовых век. ⁄ Как слёзы, струится подтаявший снег <…>».
Ахматовский поминальный цикл очевидно корреспондирует со стихами памяти Заболоцкого. Их сближает описание последнего приюта поэта, в котором используется один и тот же сакральный библейский символ:
Твоя могила в белой шапке,Как царь, проходит мимо них (живых – Н. Р.),Туда, к распахнутым воротам,Где ты не прах, не человек,И в облаках за поворотомВосходит снежный твой ковчег.«Могила поэта»(I, 97)Как для деревьев снег,Так для земли не бремяОткрытый твой ковчег.Плывущий перед всемиВ твой двадцать первый век,Из времени во время.«Памяти А.А. Ахматовой»(1,313)«Плывущий ковчег» – это спасительный Ноев ковчег среди бушующих волн всемирного потопа, но одновременно и Ковчег Завета, в котором хранились каменные скрижали с десятью заповедями, полученными Моисеем на горе Синай. «Восходящий ковчег» – бессмертное Слово Божье, повторённое в слове поэта, которое он, обращаясь к потомкам, отправляет в «плавание» «из времени во время». Как скажет Тарковский в другом стихотворении,
Мне моего бессмертия довольно,Чтоб кровь моя из века в век текла.(I, 243)На фоне поэтики неизречённости сакрального имени, унаследованной Тарковским от Мандельштама и так очевидно проявившейся в рассмотренных мемориальных текстах, стихи памяти Цветаевой составляют разительное исключение. Имя «Марина» названо в трёх из шести стихотворений, входящих в цветаевский цикл (не считая прямого упоминания фамилии поэта в третьем стихотворении «Друзья, правдолюбцы, хозяева…»), а также в заключительном стихотворении цикла «Чистопольская тетрадь» («Зову – не отзывается, крепко спит Марина…»). Это можно объяснить несколькими обстоятельствами: во-первых, близкими личными отношениями двух поэтов; во-вторых, неизбывным чувством вины Тарковского перед Цветаевой, погибшей в «еловой, проклятой» Елабуге – совсем недалеко от Чистополя, где проживала эвакуированная из Москвы «колония» советских писателей (в том числе Тарковский вместе с матерью и со второй семьёй) и куда просилась на жительство Цветаева, готовая быть посудомойкой при писательской столовой… Здесь нелишне упомянуть о том, что именем Марина – за несколько лет до знакомства с Цветаевой и в её честь – Тарковский назвал свою дочь, которую он всю жизнь нежно любил.
Имя Цветаевой не входит в список поэтических «учителей» Тарковского. «Я предпочитаю Ахматову», – не раз говорил он своим собеседникам – особенно в последние годы жизни (II, 243). Но Цветаеву можно и должно включить в «пантеон» культурных героев Тарковского, как поэта трагической, «горящей» судьбы.
Судьба моя сгорела между строк,Пока душа меняла оболочку,– эти строки из стихотворения «Рукопись», посвящённого боготворимой Анне Ахматовой, с полным правом можно отнести к Марине Цветаевой, с которой, по слову поэта, «было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна» (II, 243), но чья смерть оказалась для него «слышнее всех разлук». Не став для Тарковского учителем в поэзии, Цветаева стала для него «учителем» горькой и просветляющей памяти.
Не речи, – нет, я не хочуТвоих сокровищ – клятв и плачей, —Пера я не переучу, —И горла не переиначу, —Не дерзости твоих страстейИ не тому, что всё едино,А только памяти твоейИз гроба научи, Марина!(I, 203–204)В заключение отметим, что среди лирических текстов Тарковского есть примеры, когда поэт задаёт целый список культурных героев, выстраивая своего рода «малый пантеон» в пределах одного лирического высказывания. В стихотворении «Поэты» это сделано в имплицитной форме, поскольку речь идёт о библейских персонажах, чьи имена в сознании Тарковского составляют осевой ряд первопоэтов и учителей веры:
А вы нас любили, а вы нас хвалили,Так что ж вы лежите могила к могилеИ молча плывёте, в ладьях накренясь,Косарь, и псалтырщик, и плотничий князь?(I, 194)«Косарь» – это первый человек Адам (ср.: «Адам косил камыш, ⁄ А я плету корзину» (I, 286)), «псалтырщик» – певец-пастух Давид, а «плотничий князь» – Иисус Христос, сын плотника Иосифа и Царь Иудейский. Адам у Тарковского – знаковый образ поэта как такового. А «адамова тайна» – таинство дарования имён в Эдемском саду в присутствии Творца, первая мистерия, совершённая человеком и ставшая его первым поэтическим актом. Пастырь овец, а впоследствии великий царь, гениальный слагатель псалмов, Давид пропел гимн во славу Божию, передав всей мировой поэзии свой «псалмический мелос». Богочеловек Иисус Христос в определённом смысле тоже Поэт: Он стал воплощением Слова, которое творило мир, и искупил своей жертвой эдемский грех первых людей. Жертва Христова, по Тарковскому – это «матрица» судьбы поэта-пророка.
И от кого из пращуров своихЯ получил наследство роковое —Шипы над перекладиной кривою,Лиловый блеск на скулах восковыхИ надпись над поникшей головою?(П, 70)Другой, «секулярный», пример списка культурных героев – стихотворение «Загадка с разгадкой». Свойство этого «списка» таково, что он, подобно волшебной сумке, полученной Персеем у нимф, может растягиваться в разных направлениях по оси культурно-исторического времени: от Пушкина, стоящего в начале списка и представленного аллюзивно по отношению к «смуглому отроку» Ахматовой с его «треуголкой» и «растрёпанным томом Парни» (ср.: «Кто, ещё прозрачный школьник, ⁄ Учит Музу чепухе ⁄ И торчит, как треугольник. ⁄ На шатучем лопухе?» (I, 183)) и к самому себе (ср. известную фразу из письма Пушкина к Вяземскому: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата»). - к похитителю «скачущего огня» Прометею, а от него – через Анакреона, Державина, Хлебникова и целую когорту поэтов, воспевших кузнечика-цикаду – «разгадку» шутливого, но на самом деле очень серьёзного стихотворения Тарковского, – к эксплицированным путём скрытого цитирования именам Заболоцкого и Мандельштама с его «ионийским мёдом» поэзии:
Мой кузнечик, мой кузнечик,Герб державы луговой!Он и мне протянет глечикС ионийскою водой.(I, 184)Украинское слово «глечик» актуализирует столь дорогой сердцу поэта малороссийский дискурс, что позволяет включить в «дополнительный» список культурных героев «старчика» Григория Сковороду. Античный же «раздел» развёрнутого в «Загадке…» ономастикона – опять-таки за счёт контекстуальноассоциативных притяжений – может быть дополнен именами светозарного Аполлона («Муза», «храм»), шаловливого Эрота («золотой зубчатый лук») и римского поэта Овидия – по сути, «номера первого» в античных поэтических «святцах» Тарковского.
Особая интертекстуальная глубина этого стихотворения позволяет говорить о заключённой в нём «потенциальной культурной парадигме», которая, как некий хорошо отлаженный механизм, расширяет «пантеон» культурных героев поэта воистину «от альфы до омеги». Отождествив себя с кузнечиком и его запечным «близнецом» сверчком, чьё имя, как известно, было «арзамасским» прозвищем начинающего поэта-лицеиста Пушкина, Тарковский автоматически включает в этот «пантеон» и своё собственное имя.
Глава вторая
«Как мимолётное виденье, опять явилась муза мне»
(Под знаком Пушкина)
В своём последнем интервью в числе любимых поэтов Тарковский назвал Тютчева, Баратынского, Ахматову, Мандельштама и Ходасевича (II, 242), не упомянув при этом имени Пушкина, темами и реминисценциями из которого его поэзия пронизана «от юности до старости»: от раннего «Петра» (1928), возникшего как результат полемики с художественно-историософской концепцией «Медного всадника», до закатных «Пушкинских эпиграфов» (1976–1977). Такой поворот не должен удивлять или настораживать. В ряду великих предшественников имя Пушкина вынесено Тарковским за скобки, как синоним самой поэзии, её живительного «воздуха», отсутствие которого, по слову Блока, «убивает» поэта.
Эталон гармонии и меры, «той особой уравновешенности стихотворных масс, которая сравнима с лучшими произведениями скульптуры античной древности и Возрождения. Или музыкой Баха, Гайдна, Моцарта» (II, 231), творчество Пушкина для Тарковского – абсолютная точка отсчёта на шкале поэтического слова, а сам Пушкин – живое воплощение мифологического культурного героя, по определению, добывающего или впервые создающего для людей основные предметы культуры, обучающего их ремёслам, искусствам и другим приёмам и навыкам физического и духовного выживания.
Подскажи хоть ты потомку,Как на свете надо жить —Ради неба, или радиХлеба и тщеты земной,Ради сказанных в тетрадиСлов идущему за мной? —с вопросами такого экзистенциального напряжения обращаются, как правило, к силам высшего порядка. Тарковский же прямо адресует их Пушкину, помещая его в один ряд с Создателем в пределах одной лирической строфы:
Боже правый, неужелиВслед за ним (Пушкиным – Н.Р.) пройду и яВ жизнь из жизни мимо цели,Мимо смысла бытия?(I, 330)Дойдя «до предела» своей Гефсиманской ночи, подобной той, в которой его великий предшественник сочинял «Стихи <…> во время бессонницы», Тарковский цитирует одно из самых кризисных стихотворений Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…» в надежде на спасительный отклик поэта- учителя, пережившего такое же духовное отчаяние: «Цели нет передо мною: ⁄ Сердце пусто, празден ум, ⁄ И томит меня тоскою ⁄ Однозвучной жизни шум».
Для художника, устремлённого к метафизическим первоистокам бытия, к вечной тайне миротворения и к «Адамовой тайне» поэзии, Пушкин и сам был великой загадкой – «более трудной, более сложной», чем загадка Гоголя, Толстого или Достоевского (II, 230). Всю свою творческую жизнь Тарковский приближался к этой «тайне за семью замками» (2, 230). За гениальной пушкинской простотой и «головокружительным лаконизмом» (Ахматова) он открывал «бездну пространства» в осмыслении мира и человека, явленную у Пушкина с «детской мудростью превыше мудрости» и моцартовской лёгкостью «беззаботного вдохновения» (II, 264–265). Но открывая в «божественном ребёнке» Пушкине-Моцарте тайновидца Баха, Тарковский-Бах открывал Моцарта-ребёнка в себе самом[18].
Река Сугаклея уходит в камыш,Бумажный кораблик плывёт по реке,Ребёнок стоит на песке золотом,В руках его яблоко и стрекоза.Покрытое радужной сеткой крылоЗвенит, и бумажный корабль на волнахКачается, ветер в песке шелестит,И всё навсегда остаётся таким…А где стрекоза? Улетела. А гдеКораблик? Уплыл. Где река? Утекла.(1,31)В этом раннем стихотворении, пронизанном горестным сознанием безвозвратно утекающей жизни, образ «золотого детства» (II, 235) связан с рекой, ветром и «бумажным кораблём на волнах», в котором уже просматривается могучий корабль поэтического вдохновения, явленный в финале пушкинской «Осени»:
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползутВверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;Громада двинулась и рассекает волны.«Бумажный кораблик» раннего Тарковского, так не похожий на пушкинскую двинувшуюся «громаду», со временем станет «воздвигнутым чудом кораблём», а сам поэт – «свидетелем» его «свободного полёта»[19].
«Есть слова в языке, которые уже сами по себе поэзия, потому что в них есть произведённый выбор: звезда, корабль, соль – может быть, почти весь язык. Но сообразно вкусам – особенно несколько слов. Они уже снаряжены и поплывут тотчас же, как их спустить нам воду» (II, 205), – писал Тарковский в поздних заметках «Что входит в моё понимание поэзии», вновь и вновь – «сообразно вкусам» – окликая Пушкина:
Плывёт. Куда ж нам плыть?..Пушкинские контексты – неисчерпаемый «поэтогонический» ресурс для Тарковского. Даже на уровне теоретического постулирования. «<…> вдохновение есть способность художника к выбору, который производит впечатление мгновенности, выбору из множества вероятий единственного непреложного вероятия» (II, 263), – писал Тарковский Ахматовой в связи с её статьёй о «Каменном госте». За автоцитатой из стихотворения «Стань самим собой» нетрудно разглядеть другой источник цитирования – известную пушкинскую дефиницию вдохновения из «Возражения на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Вдохновение! (курсив Пушкина – Н. Р.) есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».
«Мгновенный», «быстрый» – в этих определениях природы поэтического дара отразились и представления Тарковского о Пушкине-человеке («Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чём-то вежливо спросил, резко вскинув голову»[20]), и летящий, порою взвихренный ритм его излюбленного, от Пушкина же унаследованного, четырёхстопного хорея, и сам характер лирического постижения, что сродни детскому «инстинкту точного и мгновенного удара» (II, 264), «когда отыскан угол зренья и ты при вспышке озаренья собой угадан до конца» (I, 70).
Путь «вечного детства», о котором говорит Тарковский в упоминавшемся письме к Ахматовой, конгениален пути Пушкина и духовно близких ему героев (Моцарт, Дон Гуан). Эта тема, опять-таки в ахматовском преломлении, звучит в насквозь интертекстуальной «Загадке с разгадкой», в которой, с одной стороны, представлен остроумный «энтомологический» сюжет, а с другой, обозначен историко-литературный генезис поэзии Тарковского.
В «Загадке…» всё начинается с Пушкина-лицеиста – гениального ребёнка, чей лирический «инстинкт проявляется легче и целесообразнее, чем у взрослого» (II, 264–265).
Кто, ещё прозрачный школьник,Учит Музу чепухеИ торчит, как треугольник,На шатучем лопухе?(I, 183)За «прозрачным школьником» хорошо просматривается ахматовский «смуглый отрок» с его «треуголкой» и «растрёпанным томом Парни», так же как за «чепухой», которой он «учит» Музу, – сакраментальная фраза из письма Пушкина Вяземскому от середины мая 1826 г.: «<…> поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». «Шатучий лопух» – яркая и остроумная метафора начинающего поэта, которого старшие товарищи по обществу «Арзамас» называли «Сверчком». А сверчок – родной брат кузнечика – «разгадки» стихотворения Тарковского – и alter ego «по крови» его лирического «я».
Пушкинские контексты заявляют о себе и в «скачущем огне», вынутом из рук Анакреона, как скрытые цитаты из вольных пушкинских переводов древнегреческого поэта; и в «золотом зубчатом луке», отсылающем к лицейской анакреонтике Пушкина; и в «скачущем» хорее, подчиняющем своему «мгновенному», «быстрому» ритму бег блестящей поэтической «кавалькады» – от Державина до имплицитно присутствующего Мандельштама, в чьих хореических стихах о русской поэзии Пушкин – тоже «загадка с разгадкой»:
Дайте Тютчеву стрекозу —Догадайтесь почему!Веневитинову – розу.Ну, а перстень – никому.(1, 189)Никому, Никто – апофатический вариант имени Бога, чьё подлинное имя неизреченно и само есть Бог. Разумеется, в истории русской поэзии этим именем может быть только «весёлое имя» Пушкина[21], наделённое животворящей силой поэтического бессмертия.