Лишь в начале ненастного сентября, мокрая от дождя и велосипедной езды почтальонша Таня Радчик к середине рабочего дня обнаружила в сумке письмо самой себе, написанное знакомым почерком бывшей подруги и одноклассницы – Светки. Письма этого она почему-то не заметила на почте, когда разбирала конверты и открытки, так и проносила полдня в сумке с пачкой других писем, газет, журналов Работница и Крестьянка, а также грубых пакетов, пахнущих сургучем. В тот же день всю деревню облетела трагическая весть со всеми подробностями. Как выяснилось, дядя Федя еще в начале прошедшего лета загремел в больницу в реанимационное отделение в связи с сильнейшим перепитием и его последствиями, проявившимися, однако, более всего психическими проблемами. Поэтому после интенсивной терапии Федор Тимофеич тотчас был помещен на реабилитацию в психиатрическую клинику. Там он как-то быстро оклемался, но ушел в себя, затих и задумался. Через некоторое время он вдруг попросил тетрадку с карандашом и стал что-то в нее записывать. Не причиняя более хлопот медперсоналу, он вот-вот должен был получить выписку и направиться домой, чтобы продолжать лечение по месту жительства.
Однако помешало полнолуние. Произошло вдруг ухудшение. Дядя Федя неожиданно стал снова буйным и беспокойным. Ночью, при появлении лунного света, пытался оторвать решетки и выбраться из окна, поэтому по решению дежурного врача был привязан ремнями к кровати, где и был найден утром нянечкой без признаков жизни. При вскрытии обнаружилось небольшое кровоизлияние в ткани головного мозга и прочие менее существенные нарушения, которые в сумме своей могли вызвать скоропостижный летальный исход. Светлана благодаря непростой (по четвергам и вторникам) связи с неким партийным чиновником смогла похоронить отца на кладбище поблизости от своего нынешнего места прописки. Обещала приехать, разобраться с домом и со всем остальным, что связывало дядю Федю с этим миром и в частности с проживанием его в нашей деревне.
Следующим летом она приехала, как обещала, и, пройдя пешком от станции 4 километра, внесла в деревню знакомый всем чемодан, обшитый серым сукном. Рядом с ней шагал по тем временам хорошо разодетый кудрявый малыш, отличавшийся от наших ребят необычным кофейно-золотистым цветом кожи. Бабы выглядывали из-за забора с нескрываемым любопытством. Старухи сидели на лавочках и глядели на городских с вытаращенными глазами и открытыми беззубыми ртами. Такого они еще не видали. Светка и рада бы оставить малыша в городе, да не с кем было. И хотелось ребенку дать укрепиться после сырой городской жизни в общежитии здесь на вольном деревенском воздухе, питая парным молоком и свежими яйцами. Теперь было не до предрассудков и пересудов. А, пускай судят, авось попривыкнут. Прожила она в деревне весь свой отпуск ткачихи и студентки-заочницы. Удивлялась самой себе, как она, глупая, сдерживалась и не появлялась в родной деревне уже столько лет. Дом решила не продавать, ведь летом деваться особо было некуда. Решила также вопрос с огородом – соседи обещали помочь. Отца, Федора Тимофеича, поминали всей деревней. Сидели на улице. Пили водку, закусывали, вспоминали добрым словом. Мы, демократически и прогрессивно настроенные ребята, брали кудрявого малыша в свои игры, давая ему, конечно, второстепенные и вспомогательные роли в наших играх, учитывая отнюдь не расовые, а скорее возрастные наши с ним различия.
Этим же летом родители мои собирались возвращаться в подмосковный наш городок, честно отработав послеинститутскую учительскую практику в районной школе, где когда-то закончил свою учительскую деятельность и наш Федор Тимофеевич. В эту школу из деревни ездили каждый день за 6 километров – одни учить, другие учиться. Но вот и наступило оно – последнее лето перед возвращением в город, где я появился на свет студенческим ребенком и прожил несколько первых лет своей жизни. А из этой жизни запомнился только запах вареной картошки и вкус докторской колбасы, а также марширующие солдаты военной части, видневшейся из окна второго этажа общежития, где мы проживали до тех пор пока не приехали 3 года назад сюда в деревню.
Еще почему-то вспоминалось одно интереснейшее место – помойка. Часами я с интересом рассматривал ее сверху из окна общежития, изучая те предметы, которые появлялись ежедневно. Самым значительным и привлекательным предметом этого объекта моего наблюдения в течение многих дней был выброшенный кем-то, заметно облезлый резиновый матросик – игрушка старого образца, может быть довоенного. Наверно, он мог бы издавать какой-нибудь звук, если бы у меня была возможность проверить, помять его резиновое туловище. А может быть его выбросили как раз по той причине, что какой-то озорник выковырял из спины матросика издающую свист металлическую кнопочку. Я на матросика все смотрел и смотрел сверху, и мне ужасно было его жалко, хотелось спасти. Эта игрушка не давала покоя еще долгое время. Да и не так уж много иного осталось в памяти от того серого туманного времени, которого моя жизнь коснулась краешком лишь в самом раннем детстве – эти странные и непонятные, чем-то манящие черно-белые пятидесятые годы. Будто бы на рубеже десятилетий появляются иные краски, воздух становится прозрачней и чище, а жизнь добрей и веселей. Но это действительно отчасти было так – наступил разгар хрущевской оттепели и, кажется, я это каким-то образом ощущал. Многое быстро изменилось и взрослые стали будто бы счастливее.
А однажды я увидел ту антикварную игрушку во сне. Только сон этот неожиданно сменился неким другим состоянием – ни явь, ни сон, а нечто промежуточное. Будто бы из зала кинотеатра перенесло меня по ту сторону экрана в черно-белое кино. Я очутился в зимнем городе этих полустертых в памяти пятидесятых. Время было холодное, сумрачное, ощущался мороз, и я чувствовал в легких холодный воздух. По улицам неслись именно те – смешные старомодные авто – Победы, Москвичи, Зилы, грузовики тех времен и глупого вида троллейбусы. А навстречу мне шел матросик в черной матросской шинели, в черной зимней шапке, в широких, как носили раньше, черных брюках и черных ботиночках. Я узнал его, хотя он был живой, а не резиновый. Меня он, впрочем, не видел и улыбаясь, будто насквозь прошел или вошел в меня. И в этот момент что-то сильно встрепенулось во мне, все исчезло, пропал свет и покрытый инеем город, а я тотчас снова оказался в своей темной комнате с сильным в груди сердцебиением. Ощущения были странными, сильными, необъяснимыми, хотя в сущности ничего не произошло. Чушь какая-то с пирогами, с чего тут сердцу биться? В последствии были и другие подобные приключения, странные полеты во сне, туннели, развилки и неизменное возвращение с ускорением, с шумом в ушах и ветром обратно в себя, в свою постель. Сопровождалось все это страхом и удивлением при пробуждении. Потом снова засыпал. А утром все будто размазывалось, забывалось или воспринималось как странный, но все-таки сон, не более. Об этом я не случайно вспомнил. После контузии чего-то подобного, но еще более сильного, может быть страшного, видимо и старался избегать дядя Федя, боясь напиваться в стельку. Я же был вроде не раненым, здоровым ребенком, хотя… Кажется что-то и со мной приключилось в детстве, может быть даже случайная эпилепсия после удара головой при падении. Что-то смутное вспоминалось. Плачущая мать, люди, позже врач, уколы. Когда я случайно рассказал дяде Феде, что летаю во сне, он как-то странно посмотрел на меня, хотел о чем-то спросить, но вдруг осекся и стал шарить по карманам папиросы и спички, закурил, замолчал, да так и ушел от этой темы. Больше этих вещей мы не касались в своих беседах. Отвлекали что ли более важные события той эпохи – полеты советских космонавтов наяву, а не наши собственные во сне.
Перед отъездом родители мои устроили прощальную посиделку, на которую была приглашена и Светка, дочь Федора Тимофеевича, которая к тому времени еще не уехала из деревни. Поздно вечером, когда уже все расходились, Светлана на мгновение задумалась, прощаясь со мной лично, ударила себя в крутое бедро и сказала, повернувшись к моим родителям:
– Как же я забыла, ведь перед смертью папа передал тетради вашему Павлику. Он ведь был совсем странный тогда, все писал в больнице какие-то трактаты. Просил, чтобы Павлик хранил их у себя. Завтра я занесу… Или может ему не нужно, так пусть выбросит или вернет. Я то сама в них ничего не разобрала.
Тетради, которые я получил на следующий день, были исписаны химическим карандашом мелким и неразборчивым почерком. Хотя что-то было понятно, вникнуть в смысл оказалось сложным делом, и я отложил чтение. Через несколько дней мы должны были переезжать. Только на новом месте, и спустя несколько недель, я наконец с жадностью накинулся на записки. У меня еще не завелись друзья в городе. А мне хотелось с кем-нибудь поделиться или хотя бы намекнуть, что я являюсь хранителем некой тайны. Но и временное одиночество было кстати. Стараясь найти спокойные уголки, где меня никто не мог потревожить, я снова попытался вникнуть в суть того, что было исписано дрожащей рукой Федора Тимофеевича. Примерно так же, как непонятна современному человеку библия на старославянском языке, было сложно разобраться в замусоленной сути описанных дядей Федей событий. Может я и не стал бы этим заниматься, но вдруг из тетради выпал отдельный листок, в заглавии которого я сразу же увидал свое имя. И письмо, и записи я впоследствии перевел на более менее нормальный и понятный язык.
Здравствуй, Паша!
Знаю, ты единственный, кто мне поверит. Тебе одному я могу доверить описание своего путешествия в будущее, в 21 век. Не удивляйся. Я знаю, ты ведь и сам летаешь по ночам, хоть и не пьешь даже пива. Ты может быть осуждаешь мое увлечение спиртным, и ты, конечно, прав в этом. Но позволь мне честно рассказать о том, что произошло, и что я испытал в последнее время. Боюсь за свое здоровье, за последствия пережитого мною. Никто после этого нормально жить уже не сможет. Поэтому пишу, пока есть возможность. А ты храни эти записки. Чуть подрастешь – найдешь, что с этим делать. Но лучше сейчас. Поищи там в Москве кого-нибудь из взрослых, таких как мы с тобой, они поймут, скажут что делать. Прощай. Да, прошу, не пытайся ставить на себе экспериментов, подобных моему. У меня ведь все это связано с контузией, я один такой на всем свете, таким вот макаром переделанный войной, а ты человек здоровый, не нужно тебе этого.
Федор Тимофеевич.
Пробежав глазами по тексту письма, я вспыхнул от волнения и заранее поверил на сто процентов в то, что накарякал дядя Федя, хотя не прочитал до конца еще ни одного предложения. И теперь, ради того, чтоб хотя бы через маленькую щелочку увидеть будущее, узнать, каким будет коммунистический мир 21 века, я готов был с непреодолимой жадностью пытаться разбирать даже берестяные грамоты и египетские папирусы. Мне не терпелось скорее, на всякий случай, раздобыть увеличительное стекло, чтобы почувствовать себя этаким ученым-египтологом и тотчас попытаться вникнуть в смысл того, что дядя Федя описал, слюнявя после каждого своего иероглифа огрызок химического карандаша, не щадя первозданного цвета губ и не жалея привыкшего к иного рода химии языка. Не смотря на то, что понимал я только каждое второе-третье слово, картина произошедшего с бывшим учителем музыки в общем-то без труда дописывалась жадным моим воображением. Признаюсь, что из-за нетерпимой спешки войти в суть дела, начало повествования я очень быстро пролистал, лишь поверхностно вникая в текст, тем более оно касалось достаточно известных фактов жизни дяди Феди, которые я знал, и отчасти мною уже описанных. Единственно, что было важно, это упоминание о послевоенном периоде, когда Федору Тимофеевичу впервые открылась странная и неподдающаяся описанию некая пропасть, на грани которой он оказывался всякий раз при передозировке самогона или какого-либо другого крепкого напитка. Страх перейти черту, ужас возможного полета в неизвестность, в черный непонятный мрак, зашкаливали далеко за пределы данного человеку психического иммунитета. В то же время он испытывал и некоторое непреодолимое желание идти дальше, лишь бы не оставаться на грани разных этих миров. Такие два противоречивых и противоположных друг другу чувства разрывали душу и вызывали страшное в ней смятение, смуту, парализовали все функции сознания и физической активности. Желание крикнуть, встрепенуться, сделать резкое движение, восстановить биение остановившегося сердца, то есть как-то избавиться от тотального паралича и души (от сердца до пят) и тела (от макушки до пальцев ног) не могло никак осуществиться в течение времени, продолжительность которого трудно было определить, пока дядя Федя находился в этом состоянии. Может это был миг, может быть вечность. Вот вкратце то, о чем в начале своего повествования пытался описать дядя Федя. В то же время все эти крайне болезненные ощущения не привели его к полному отказу от спиртного, что было очень и очень странно. Так уж устроен был этот человек.
Начну прямо с того периода, когда дядя Федя гостил в последний раз удочери.
Записки дяди Феди
… Доченька моя, Светланочка, совсем взрослой стала. Городская женщина, одно загляденье. А Глебушка деда и не вспомнил. Да был он малюткой тогда, когда последний раз навещал я их, родных моих. И конфетки-то внучок побоялся взять без мамкиного на то разрешения. Вот ведь кровь иностранная какая, глядишь с пардоном и мерси начнет на горшок ходить. Жить тебе, внучок, при коммунизме, думал и рассуждал я, когда все на земле будут равны – и белые и черные, и эти, которые иной окраски. А дочурку-то теперь кто ж замуж возьмет? Вот ведь беда. Нет, недоразвито еще наше общество, культуры не хватает, начитанности. Но это так, к слову. Личные и бытовые вещи – в сторону. Мне нужно сосредоточиться на главном и постараться все успеть описать.
В этот мой приезд дочка устроила мне отдельные хоромы. Соседка по общежитию уехала, дала ключи от своей комнаты, и я прижился, как царь. Потихоньку покуривал в форточку, а то Светланка гоняла раньше на улицу. Днем, пока дочка на работе, сидел с Лумумбой своей ненаглядной – Глебушкой, внучком любимым. Дочка нарочно взяла его из детского сада, пусть мол попривыкнет к деду. Ну, мы с пацаном и во дворе гуляли, и на речку бегали, за пивом в очереди стояли, и в магазин за маленькой ходили вместе. Раза два в столовой были, солянку хлебали, макароны с биточками и с подливкой кушали. И компот заказывали. А то как же это без компота. Пришлось, правда, за мальчонкой доедать – вилкой поковырял и бросил. Голодного времени не знает, паршивец. Вечером дочке охота сходить куда на танцы, я все одно – на пользу ей. А придет, посижу маленько – и к себе в комнатень, чтоб не мешать. Ей ведь и переодеться с работы надо, и голову в тазике помыть, постирать чего. Ну, иной раз скучно одному-то, а что поделаешь. Я ведь поздно ложусь. А в общежитии живут все молодые, с ними не побазаришь. И зрение стало шалить, буквы иной раз разглядеть – одно мучение. Вот и стал я от вечернего этого безделья немножко, так сказать, добавлять лишнего, ну не совсем уж что б…
А тут еще случись в один день такая вот штука. Дочка с утра на работе, мальчонка вечером набегался – спит, не встает. А муха-дура, жирная как воробей, разлеталась по комнате, места ей не найти, а может дерьма какого. Ну не будешь же на лету ее, тварь, хватать, только сидишь – от Глебушки «Известней» отгоняешь. Нет вру, «Правда» это была. Может комсомольская, но «Правда» – это точно. Так вот. Не даст ведь дура эта крылатая доспать ребенку невинному, думаю. И вроде конца этому сумасшествию нет, хоть караул кричи. Вдруг, гляжу, ведьма эта летучая приземлилась на стене под потолком и лапки свои потирает, прям как Юрий Власов перед тем, как за штангу ухватиться. То есть показалось, что вроде успокоилась. Я на стул с газеткой, чтоб дотянуться да тихонечко шмякнуть ее окаянную насмерть, и зашатался, черт, – полетел прямиком на шкаф. Успел-таки ликвидировать насекомое при своем падении. А шкаф от моего грузного тела маленько пошатнулся и отодвинулся, может всего на какие-нибудь полсантиметра от стены. И тут что-то, чувствую, брякнуло, видно зажато было между стеной комнаты и задней стенкой шкафа, а теперь вот на пол и свалилось. Я то, как очухался от удара, ну и под шкаф скорей поглядеть, заинтересовался, естественно, а там здоровенная такая, вся в пыли, бутыль иностранного производства, с наклейкой яркой и красивой. Помню пальмы какие-то нарисованы были и черная жертва рабства мужского пола. А главное – бутыль-то целая, с некой, бурого цвета, выпивкой. Насчет того, что это была выпивка, сомнений не было. Ну я, конечно, не дурак – понял, что вещь эта импортная, ценная и теперь ничья, а хозяин бывший – видать несостоявшийся зять мой, Чомбе проклятый, будь он неладен. Потерял в свое время дорогой предмет, память о родине (а может к свадьбе берег), и как не нашел, то небось умом тронулся и уехал с горя, регистрации не дождался. Ан нет – нашлась пропажа, в правильные руки попала. Награда, так сказать, за моральный ущерб. А Глебушка так и не проснулся тогда, до одиннадцати провалялся. Ленивый – наверно, в батьку своего. Бутылочку я быстренько сбегал снес в свою комнатушку и вернулся, а потом весь день маялся, ходил и думал о ней, был прямо как на иголках. Видно улыбался периодически от предчувствия вечернего удовольствия. Дочка даже спросила: чего это ты, мол, папа, улыбаешься, не случилось ли каких происшествий, пока я на работе была? Заболел может? Камни в почках завелись или тик какой забеспокоил? Чего, дурочка, заподозрила, ведь улыбался же я, а не плакал.
Вечером, наконец, попал в свое уединение и дай, думаю, отопью маленько, попробую, что за кактус экзотический такой. Отхлебнул и стал анализировать. Ничего, сильной оказалась, крепкой, пошла как-то необычно ровно, будто просто водички попил. Опасности я, конечно, не почуял, дозволенную мне границу, думаю, помню и буду помнить до конца своих дней. Нам и даром не надо пьянок каких-либо серьезных. Знаю, чем это раньше кончалось. Страшно оно было у пропасти-то стоять, и ни туда и ни сюда… Только об этом я сейчас так разумно пишу, а тогда вошло-то оно, заморское зелье, хорошо, а чуть спустя по голове ударило будто этой же самой бутылкой. То есть не только изнутри, но и как бы физически – по наруже, аккурат по макушке и, главное, отшибло мозги в такой степени, что все свои страхи забыл, будто и не висел я никогда раньше в этой невесомости черной из-за неграмотного перепития своего. Словно нормальным и простым смертным себя почувствовал, вот вроде тебя, Паша. Думаю – иностранщина, а в голову идет почему-то со словами «гулять так гулять» и заодно – «ты меня уважаешь». Ну и в ногу, конечно, пошло тоже. Хотя в ногу-то это было б еще ничего. Так вот, вроде через эти первые 200 граммов без серьезного закусона (две подушечки только пососал) почувствовал я где-то возле себя зятя своего несостоявшегося, то есть почудился он будто мне, а может и впрямь явился. Ну, мы с ним что-то про Поль Робсона, про положение коренного населения в республике Конго. Патриса Лумумбу вспомнили, как без него. И отвлек он меня – эта Дружба народов так, что мне показалось мало, и я за разговорами не заметил, как цвет бутылки превратился в светлый прозрачный, ввиду исчезновения в нем вышеупомянутой жидкости того самого бурого цвета. И эта иностранная сволочь, которого наша страна бесплатно выучила (он-то не пил как раз, не поддержал тестя), вдруг исчезает с последней мною выпитой каплей, будто задание ему реваншисты дали напоить меня, как свинью бесхозяйственную – мол сделал дело, иди получай свои грязные доллары. Пропал этот интервент чернокожий точно так же, как, наверно, в случае с моей доверчивой дочкой, воспитанной на принципах равноценной интернациональной дружбы (поэтому и на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в 57-м в Москву с подругой удрали со всеми вытекшими через 9 месяцев последствиями). Я смотрю на пустой сосуд и начинаю смекать – все, западня. В бутылке-то аж литр был. Но ведь это еще не все в ноги с головой пошло, вон сколько болтается в желудке, всасывания дожидается. Мне бы в сортир бежать, так нет, думаю, наивная башка, это качественный продукт, не наша дешевая бормотуха и не мутный самогон соседки Калачихи. Этой зятьевской жидкостью только бери и лечись себе, и ничего худого. Прилег все же на койку, полежать захотелось. Вроде и на сон потянуло, а только до полусна дошел, чувствую в голове нарастает какой-то гул и вроде бы электричество зарождается в мозгу. Сначала вольт, предполагаю, 10–12, а потом все сильнее и сильнее пошло. Чувствую, что дойдет до 220, тогда уж точно не выдержу. Нет, замерить-то я конечно ничем не мог. Так просто лежу и рассуждаю сам с собой, анализирую свои чувства и ощущения, амперметр представляю – будто вижу даже стрелку, как она движется вправо к красной черте. Может оно и не электричество это было, а какая-нибудь другая энергия, даже атомная или неизвестная человечеству, не знаю. Факт тот, что когда уже было невмоготу, эта накопившаяся во мне бомба решила дать выход и пальнула, представь Паша, мной же самим. И так пальнула, что осталась от меня, как я это почувствовал, оболочка где-то на койке, вроде как змеиная кожа, а я вылетел, будто пробка, и, минуя все края известной тебе по моему описанию пропа сти, полетел прямиком в потемки. Вихрь стоит в ушах, и страш но, и дух захватывает. Влетаю вроде в туннель и лечу дальше, еще быстрее, дугу описываю по часовой стрелке. Свет мелькает, чередуясь с темнотой, в ушах шум стоит, но легкость ощущается небывалая и эта, как ее, эйфория так называемая. В конце туннеля за поворотом – два коридора. Мне бы, чувствую, для спасения – в правый сигануть, а я в последний момент в левом оказался, затянуло видать. И вдруг бац – все, как оборвало. Тишина.
Лежу. Хорошо, вроде, стало. Чувствую что-то происходит надо мной, и рядом голоса какие-то появились. Состояние, впрочем, легкое, невесомое. Глаза открывать не хочу – зачем, и так все прекрасно, блаженство сплошное. Потряс маленько задом, а в желудке уже не бурлит заморская бормотуха. Странно, думаю. И зад как-то легко приподниматься стал, будто похудел в одночасье. Вот, думаю, что значит импорт. Бальзам какой-то, а не напиток. Опять лежу. Вдруг кто-то тихонько так трясет меня за плечо:
– Федор Тимофеевич, голубчик, вы ведь меня слышите, не правда ли?
Кто ж, думаю в комнату-то забрался, ведь дверь я вроде закрывал на крючок. Может через форточку? Поднимаю наполовину веки и не верю тому, что вижу. В первую очередь замечаю, что одеяние на мне какое-то серебристое, новое, вроде как из нейлона особого, что ли, а руки-то мои без мозолей и морщин, гладкие такие, бархатные, белые и на груди покоятся. Думаю, что ж с рожей-то тогда случилось, если кожа на руках, как у белоручки буржуйской, где мол зеркало. Ну и, вроде, не в гробу – это уже неплохо. Успокоился сразу. Открыл моргалки на полную – батюшки мои святы: белое да серебристое все вокруг меня. Приборы надо мною мигают лампочками, индикаторы стрелками помахивают, влево-вправо, влево-вправо, ленты какие-то на бобинах крутятся-жужжат. Это что-ж за медпункт такой, гадаю. Гляжу, а надо мной склонился мужчина, белокурый такой, глаза голубые, добрые, взгляд мягкий, искрится теплым, как у Ильича, светом. И одет он, вроде как и я, в такой же облегающий его стройную фигуру костюм. Сколько ему на вид – не понять. Может молодой, может старик такой ухоженный. Будто нет возраста. И позади серебрится дамочка такая, думаю, медсестра что ли. Хотя нет, никакого халатика на ней белого и шапочки с крестиком красным не разглядел. И она, прям как змея тропическая, тоже в таком же, как у мужика, блестящем, по фигуре скроенном спортивном что ли одеянии, ну прямо фея из космоса. Или вот: как морской дьявол из той картины, только без плавника. А красивая – не передать. Только что-то вдруг знакомое почудилось, да я тут же отвлекся и пошел оглядываться на остальное. Короче, у меня, старого, от всего этого аж рот открылся. А как закрыл его – чувствую от удара челюстью, звук какой-то другой получается – не мой. Проверил языком – так и есть: все зубы на месте. И вот еще заметил, что курить не тянет, нету слизи в груди никакой. Ну и хмель, что характерно, прошла.
– Простите, товарищ, – говорю мужику, – не знаю как вас по имени-отчеству. Что за научный экскремент такой надо мной производится? Может случилось чего, заболел остро, инфаркт какой, например миокарда, подхватил – заразился, или воспаление легких открылось?
А он улыбнулся так успокаивающе и пошел мне осторожно объяснять, что к чему. Говор его был совсем не таким, как я описываю, а очень культурный и грамотный, почище чем у нашего директора школы Зинаиды Степановны. Она, ты помнишь, любила вставлять в предложения словечки «непосредственно» и «весьма и весьма». Некоторые ученики даже считали, сколько за урок выходило. Но я, короче, передаю, то что слышал, своими словами, как могу:
– Вы, Федор Тимофеевич, будьте покойны и внимательно выслушайте меня. Да, можно, конечно, ваше состояние и болезнью определить, а может быть это и не заболевание вовсе, а определенного свойства, так сказать, миссия, данная природой вам одному. Мы пока еще не пришли к единому мнению. Но для нас, ученых, это прежде всего уникальный эксперимент. Чтобы вас не шокировать, я думаю, прежде всего предложить вам выпить такую жидкость… в общем ту, что предупреждает психтравму и шок.