banner banner banner
Практическое прошлое
Практическое прошлое
Оценить:
 Рейтинг: 0

Практическое прошлое

В первом из них Уайт заявляет о том, что история, «самая консервативная из всех дисциплин»[31 - White H. The Burden of History // History and Theory. 1966. Vol. 5. № 2. P. 112.], возникла случайно, в условиях того антагонизма между наукой и искусством, который отличал культуру первой половины XIX века. Он был спровоцирован страхом и неприязнью, которые испытывали друг к другу позитивистский ученый и романтический художник. В отношениях между ними профессиональная историография исполняла своего рода посредническую миссию и тем оправдывала свой особый эпистемологический статус, претендуя одновременно на роль науки и искусства. Однако с того времени, когда общая конструктивистская природа науки и искусства стала очевидной для большинства современных мыслителей, историческая дисциплина лишилась этой комфортной ниши. И Уайта беспокоит даже не то, что в итоге она оказалась «плохой наукой» («относящейся к социальным наукам так же, как естественная история относилась когда-то к физике»[32 - Ibid. P. 114.]), сколько то, что она оказалась «плохим искусством», доказав свою полную невосприимчивость к тем сторонам человеческого опыта, которые были открыты благодаря художественной литературе и визуальным искусствам модерна. Поэтому неудивительно, что многие выдающиеся авторы второй половины XIX – середины XX веков (их внушительный список приводит Уайт в этой работе) не скрывали своей враждебности к истории и нередко (как это делали Джордж Элиот в «Миддлмарче», Генрих Ибсен в «Гедде Габлер», Андре Жид в «Имморалисте» и Жан-Поль Сартр в «Тошноте») выводили в своих произведениях историка в качестве ущербного персонажа, страдающего от несварения приобретенных им сведений о прошлом, которые, как писал Ницше, «стучат в его желудке»[33 - Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни / пер. Я. Бермана // Ницше Ф. Сочинения: в 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 180.], отвращая от настоящего и парализуя волю к будущему. Этот отчетливый ницшеанский мотив критики Уайта усиливает усвоенная от французских экзистенциалистов убежденность[34 - О влиянии на Уайта экзистенциалистской философии см.: Doran R. Editor’s Introduction: Choosing the Past: Hayden White and the Philosophy of History. P. 9–16; Paul H. Hayden White: The Historical Imagination.] в том, что прошлое само по себе не обладает никаким самостоятельным значением и ни к чему не обязывает историка. «Мы выбираем прошлое так же, как мы выбираем будущее»[35 - White H. The Burden of History // History and Theory. 1966. Vol. 5. № 2. P. 123.], – повторяет вслед за Сартром Уайт. Современный историк, если только он хочет внести свой вклад в решение насущных проблем своего времени, должен избавиться от ложной ответственности перед прошлым. Он должен «заставлять людей думать о том, как можно использовать прошлое для этически вменяемого перехода из настоящего в будущее»[36 - Ibid. P. 132.]. И сегодня для этой цели скорее годятся не те истории, которые демонстрируют преемственность настоящего и прошлого, но те, что воспитывают в людях готовность смотреть в лицо разрушительным силам современности: «Нам нужна история, которая приучит нас к отсутствию непрерывности, поскольку разрыв, распад и хаос – это наш жребий»[37 - Ibid. P. 134.].

Шестнадцать лет спустя Уайт вернулся к этой же теме, усилив акцент на свободе историка придавать прошлому любой вид, на который только способно его воображение. Зависимость этого воображения от авторитета фактической истины сформировалась, по мысли Уайта, вследствие особой «политики интерпретации», которая с начала XIX века проводилась в интересах «антиреволюционных и консервативных режимов» и была нацелена на то, чтобы превратить историческую дисциплину «в блюстителя реализма в политическом и социальном мышлении»[38 - White H. The Politics of Historical Interpretation: Discipline and De-Sublimation // Critical Inquiry. 1982. № 9. P. 117, 118.]. Профессиональная историография возникла как противоядие от всевозможного утопизма, без которого немыслима радикальная политика слева или справа. Исторический факт, таким образом, является продуктом «дисциплинированного исторического стиля», специально созданного для того, чтобы находить утешительный моральный порядок там, где, по словам Шиллера, «между благополучием и благонамеренным поведением нет и следа гармонии»[39 - Мой перевод цитаты из английского издания «О возвышенном» Ф. Шиллера, которую приводит Уайт в этой статье. См.: White H. The Politics of Historical Interpretation. P. 125–126.]. Поэтому чтобы заставить прошлое служить будущему, нужно вернуть истории ее крайне неуютное, возвышенное (sublime) измерение, последовательной доместикацией которого занималась профессиональная историография с момента своего возникновения. Как пишет Уайт, политические идеологии Нового времени лишили историю того рода бессмысленности, которая только и могла пробуждать моральное чувство в живых людях, заставляя их менять свою жизнь и жизнь своих детей, и наделять ее смыслом, за который только они сами несут ответственность. Нельзя совершить политически результативный переход от «вещей, какими они были или есть в действительности», к моральной убежденности в том, что «всё должно быть по-другому», не испытывая чувства отвращения и не вынося приговора тем условиям, которые нужно отменить[40 - Ibid. P. 129.].

Даже марксизм, к которому Уайт всегда относился с глубокой симпатией за то, что он «может объяснять капитализм»[41 - Цит. по: Domanska E. Hayden White and liberation historiography. P. 4.], не устраивает его в качестве философии истории. Марксизм «антиутопичен», он побуждает нас видеть в истории не «возвышенное зрелище», а «познаваемый процесс, различные части, стадии, эпохи и даже отдельные события которого прозрачны для сознания, способного придавать им смысл тем или иным образом»[42 - White H. The Politics of Historical Interpretation. P. 129.]. И в этом своем качестве марксизм ничуть не лучше буржуазной прогрессистской идеологии, но, что гораздо печальнее, он хуже фашизма, поскольку последний не видит в прошлом никаких препятствий для реализации своих планов. «Возможно, что фашистская политика, – пишет Уайт, – это отчасти цена, которую приходится платить за одомашнивание исторического сознания, должное выступать против него»[43 - Ibid. P. 130. Именно здесь К. Гинзбург заподозрил сильное влияние Джентиле на Уайта. См. выше сноску 1 на с. 8 наст. изд.].

Приведенных примеров, на мой взгляд, достаточно, чтобы отнестись к «публичному употреблению истории» (если воспользоваться известным выражением Юргена Хабермаса) как одному из центральных мотивов всего творчества Уайта, начиная с первых зрелых его работ, написанных в 1960?е годы, и заканчивая «Практическим прошлым». В одном из последних своих интервью он признавался, что его весьма волнует «социальная роль исследований прошлого»[44 - Цит. по: Domanska E. Hayden White and liberation historiography. P. 4.]. Но какой аудитории была адресована его вдохновенная «освободительная» проповедь? Видел ли он в своем настоящем или допускал ли в перспективе появление такой историографии, которая способна служить скорее будущему, нежели прошлому? На эти вопросы было бы легче найти ответ, если бы Уайт предпринял бы попытку написать подобное историческое сочинение. Но в отличие от Фуко, который также испытал огромное влияние Ницше и также призывал писать «разрывную» историю, Уайт не проводил эксперименты в области историографии. В том же интервью, которое цитирует в своей статье Доманская, на вопрос, нравится ли ему, когда его работы по теории истории называют «историографией освобождения», Уайт отвечает, что «не практикует новую историографию» и вообще не слишком обеспокоен «судьбой исторических исследований», поскольку считает их «догматической системой»[45 - Ibid.]. Это отчасти и понятно, ведь, с его точки зрения, нельзя написать историческую работу, которая была бы свободна от политической идеологии. Уайт же предпочитал оставаться моралистом. Потому что только будучи моралистом, можно созерцать возвышенный спектакль истории, ее освобождающую бессмысленность. Завороженный этим зрелищем Уайт не обращал почти никакого внимания на появление новых направлений профессиональной историографии, по сути упраздняющих границу между двумя категориями прошлого, о которых он говорит в своей последней книге. Об этом, в частности, пишет в своей статье Мария Инес Ла Грека, считающая, что различие между «историческим» и «практическим» прошлым не применимо к феминистской истории, которую практикует Джоан Скотт – в высшей степени профессиональный и политически ангажированный исследователь[46 - La Greca M. I. Hayden White and Joan W. Scott’s Feminist History: The Practical Past, The Political Present and An Open Future // Rethinking History. 2016. Vol. 20. № 3. P. 395–413.]. Не менее удивительно и то, что он практически полностью игнорировал творчество Говарда Зинна и Стотона Линда – американских историков марксистской ориентации, которые почти в точном соответствии с его «историографией освобождения» изучали прошлое «в интересах настоящего и будущего», за что поплатились своими академическими карьерами. Как замечают в своей книге британские исследователи леворадикальной историографии Клэр Нортон и Марк Донелли, «в отличие от Говарда Зинна и Стотона Линда, движения „Мастерская истории“ (History Workshop movement) в Великобритании, первого поколения феминистских историков <…> Хейден Уайт так и не смог артикулировать четкую политическую позицию в своих полемических и провокативных работах по истории. Его позиция была скорее надполитической: он призывал восстановить „моральное воображение» в исторической мысли, оставив нас в неведении относительно содержания, которое такая мысль могла бы в итоге иметь»[47 - Norton C., Donnelly M. Liberating Histories. London: Routhledge. 2018. P. 157.].

Сегодня прилагаются немалые герменевтические усилия для того, чтобы прояснить это непростое содержание. Многие из них ожидаемо сводятся к констатации преобладающего влияния на Уайта волюнтаристской философии экзистенциализма, определившей его «этически мотивированный релятивизм»[48 - Цит. по: Pihlainen K. The Ethics of Fictionality in History Writing // PROMETEICA. Revista de Filosofia y Ciencias. 2021. № 22. P. 50.]. Но такой результат едва ли можно признать удовлетворительным. Ведь даже если мы согласимся с тем, что выбор прошлого происходит в бесконечно уникальной ситуации настоящего, и что он так же свободен, как и выбор будущего, остается непонятным, зачем вообще изучать историю, если ее изучение не влечет за собой ответа на кантовский вопрос: «Что мне следует делать?». Другими словами, не ошибся ли Уайт с областью своих исследований? Зачем на протяжении своей долгой жизни он неустанно критиковал профессиональную историографию c ее безжизненным историческим прошлым? Не правильнее ли было бы как можно раньше отмежеваться от нее, заявив, что только «параисторическая» проза литературного модернизма способна иметь дело с тем, что он признавал за этически насыщенное практическое прошлое? Однако проблема заключается отнюдь не в четкости определения предметной области. Джудит Батлер в своем предисловии к посмертно изданному сборнику статей Уайта, задаваясь вопросом об «этической прагматике» его работ, справедливо указывает на то, что «смысл рефлексии Уайта состоит не в том, чтобы ответить на вопрос: „Что делать?“, но в том, чтобы высветить исторические условия, порождающие этот вопрос и горизонт возможностей, необходимый для самой его постановки»[49 - Butler J. Hayden White, Modernism, Practical Knowledge // Hayden White. The Ethics of Narrative. Essays on History, Literature, and Theory, 1998–2007 / Ed. by R. Doran, Foreword By J. Butler. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2022. P. 11.]. Иначе говоря, практическое прошлое не является исключительно литературным продуктом, оно реально и принадлежит области истории, но такой истории, которая более не может служить нам в качестве руководства к действию. Как подсказывает Батлер, этическое послание Уайта следует читать на фоне таких явлений, как изменение климата, подъем авторитаризма, интенсификация административных форм насилия в тюрьмах и на государственных границах. Вызываемая ими пространственно-временная дезориентация является той сценой, на которой практическое суждение манифестирует себя как историческая проблема.

Сильной стороной этической рефлексии Уайта является чуткость к знаковым для современности событиям. В работах, предшествовавших публикации «Практического прошлого», он называл их «модернистскими»[50 - White H. The Modernist Event // White H. Figural Realism: Studies in the Mimesis Effect. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1999.] и относил к ним гуманитарные катастрофы, случившиеся в XX веке: две мировые войны, Холокост, применение оружия массового уничтожения, истощение природных ресурсов и др. В этой книге (вслед за Фрейдом и Альтюссером) он предпочитает называть такие события «сверхдетерминированными». Неподдающиеся репрезентации привычными средствами реалистического повествования, они упраздняют дистанцию между фактом и вымыслом, субъектом и объектом, намеренным действием и вынужденным страданием. Невероятная и буквально непредставимая реальность этих событий требует для своего сообщения таких выразительных возможностей, каких просто прежде не было в арсенале профессиональной историографии. Для Уайта это означает, что эти события нельзя превратить в «сухие факты». Они не подходят для конвенционального исторического описания. Редкий пример адекватного обхождения с такими событиями в современной историографии он находит в работе Сола Фридлендера «Годы истребления: нацистская Германия и евреи»[51 - Friedlander S. The Years of Extermination: Nazi Germany and the Jews, 1939–1945. New York: Harper Collins, 2007.]. Во введении к ней Фридлендер говорит о «недоверии», которое должна вызывать у читателей ужасающая правда рассказываемой им истории:

Цель исторического знания – приручить недоверие, объяснить все так, чтобы оно исчезло. В этой книге я хочу предложить тщательное историческое исследование истребления евреев в Европе, не уничтожая и не приручая это изначальное чувство недоверия[52 - Наст. изд. С. 161.].

Этот замысел Фридлендера Уайт встречает с чрезвычайным одобрением и обращает особое внимание на повествовательные приемы, с помощью которых он осуществляется: «шероховатость изложения»; отсутствие единой сюжетной линии, позволяющее автору представить свою историю «как набор (беньяминовских?) „констелляций“, а не последовательно сменяющих друг друга „сцен“»[53 - Наст. изд. С. 147.]; отказ автора от позиции «всеведущего» рассказчика, его нахождение «внутри» акта репрезентации, дающее «голос» авторам дневников, свидетелям и выжившим. Создаваемые ими «перебои», по словам Уайта, «не столько сообщают фактическую истину, сколько передают истину ощущений»[54 - Наст. изд. С. 156.]. Приостанавливая ход повествования, они производят сильный перформативный эффект: выбивают читателя «из колеи», делают его сопричастным описываемым событиям, «позволяя истории случиться»[55 - Наст. изд. С. 155.].

В этом, на мой взгляд, и состоит «этическая прагматика» работ Хейдена Уайта, о которой вопрошает Батлер в цитируемом выше тексте. Она определяется задачей освобождения исторического события от сковывающего его нарративного сюжета, за которым, как мы это знаем из «Метаистории», обязательно стоит какая-то предвзятая идеология. Определенные возможности для такого освобождения приуготовлены литературным модернизмом. Как пишет сам Уайт, ссылаясь на авторитет Эриха Ауэрбаха

Модернизм далеко не является бегством от реализма и истории. Он освобождает историческое событие от приспосабливающего воздействия «сюжета», покончив с самим «сюжетом». Более того, модернизм вовсе не отказывается от реальности в пользу фантазии, а демонстрирует, сколько фантастического содержится в «реальном». Модернизм не только расширяет охват исторического события в горизонтальной плоскости, позволяя ему проникать в соседние временные зоны. Он также раскрывает глубину исторического события, показывая, сколько слоев смысла в нем скрывается, как нестабильны его колебания, насколько оно устойчиво к затвердению[56 - Наст. изд. С. 116–117.].

Но указывая на эти возможности, Уайт не ограничивается привычным сетованием на неспособность профессиональной историографии ими воспользоваться. В этой книге он предлагает нечто более интересное – оригинальную теорию исторического события, которое, выйдя из подчинения нарративному сюжету, обнаруживает себя как событие асинхронной коммуникации.

Не претендуя здесь на сколько-нибудь подробный анализ этой теории, остановлюсь коротко только на двух ее важнейших положениях: контингентной природе исторического события и его «отложенному во времени» (nachtr?glich) воздействию.

Согласно Уайту, историческое событие не равно историческому факту: первое происходит, второй устанавливается с помощью специальных процедур научной историографией. Факт – это описанное событие, ставшее частью исторического знания. Есть все основания полагать, что до того, как возникла история как специфическая познавательная практика (а произошло это в античной Греции, благодаря Геродоту и Фукидиду), исторических событий не было. Однако эта практика не возникла раз и навсегда в готовом виде, она изменялась, открывая для себя новые события (в том числе и те, которые происходили до ее возникновения) и трансформируя тем самым область исторического. Таким образом, всякое новое историческое событие находится одновременно внутри и вне этой области исторического знания. Какие, с формальной точки зрения, события могут иметь эти признаки новизны? Те, чей трансформирующий потенциал настолько велик, что из него может вытекать «альтернативный образ существования, полностью отличный от нашего»[57 - Наст. изд. С. 100.]. Каждое такое событие, при взгляде на него со стороны господствующего знания, представляет собой «замешательство и вызов»[58 - Наст. изд. С. 115.]. В этом смысле, как мне представляется, мы можем говорить о контингентности исторического события: оно не может стать элементом того «предназначения», какое уготовано ему дисциплинарной историографией, не входит в состав исторического прошлого, которое та производит.

Вместе с тем это событие обладает особой темпоральностью. Уайт объясняет его действие по аналогии с учением Фрейда об отложенном эффекте (Nachtr?glichkeit) психической травмы. Оно развертывается не линейно, а происходит как бы в два такта, или, можно сказать, расслаивается на два относительно независимых друг от друга события. Первое (собственно травма) относится к сколь угодно неопределенному прошлому, второе (ее болезненное осознание) к столь же неопределенному будущему. Связь между ними устанавливается ретроактивно в момент осознания травмы. По мысли Уайта, эта связь того же рода, что образуется между фигурой и ее воплощением, согласно методу христианской экзегезы, описанному Ауэрбахом[59 - Auerbach E. Figura [1938] // Auerbach E. In Scenes from the Drama of European Literature / Ed. by E. Auerbach, trans. by R. Mannheim. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984. P. 11–76.] (Грехопадение Адама воплощается в Воскресении Христа). Пройдя секуляризацию, этот метод помогает обнаружить связь между отдаленными во времени историческими событиями: Токвиль, например, видел связь между протестантской Реформацией и Французской революцией. Уайт настаивает, что в данном случае речь не идет о предопределении или телеологии. И хотя более позднее событие обладает несомненным преимуществом над более ранним (поскольку «завершает» его), оно не навязывает ему произвольные смыслы, а дает раскрыться тем его возможностям, которые ранее присутствовали в латентном виде. Размышляя над характером этой связи между двумя событиями, уместно вспомнить о беньяминовской идее «слабой мессианской силы, на которую притязает прошлое», хотя Уайт на нее здесь прямо не ссылается[60 - О том, как соотносится модель «фигуры-воплощения» Ауэрбаха с идеей искупления прошлого Вальтера Беньямина Уайт рассуждает в другой статье. См.: White H. Figura and Historical Subalternation // Hayden White. The Ethics of Narrative. Essays on History, Literature, and Theory, 1998–2007. P. 101–108.].

Таким образом, на уровне практического прошлого историческое событие проявляет себя как своего рода реляционная машина[61 - На мой взгляд, теория исторического события Уайта вполне укладывается в ту его концептуализацию, которую предлагают редакторы недавнего номера журнала History and Theory, специально посвященного теме события: «Не будучи самодовлеющей сущностью, событие скорее представляет собой категорию отношений: это точка сфокусированного внимания, которая одновременно структурирует и структурируется способами, которыми люди, группы и общества относятся к своему собственному времени». См.: Jung T., Karla J. Times of the Event. Introduction // History and Theory. 2021. Vol. 60. № 1. P. 75–85.], устанавливающая отношение ответственности между двумя разнесенными во времени этическими инстанциями. Событие не происходит «само», его действие никак не предопределено. Правильнее говорить, что оно только может


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 20 форматов)