И слава богу, он добился своего. Было решено, что они поедут на Боултинг-стрит. Вызвали полицейскую машину, и в нее влезли он, Эдна и двое полицейских, а Альхузоны ехали за ними в своем автомобиле. Он слышал, как они говорили инспектору что-то о том, что не хотят оставлять миссис Фентон одну после такого удара. Конечно, это любезно с их стороны, но о каком ударе может идти речь, если он тихо и спокойно объяснит ей всю эту историю, как только они попадут домой. Сама обстановка полицейского участка способствует тому, что все выглядит так ужасно, а он чувствует себя преступником.
Машина остановилась перед знакомым домом, и все вышли. Он повел их через ворота и затем вокруг, к черному ходу, и отворил его. Войдя в коридор, они сразу же почувствовали запах газа, который ни с чем не спутаешь.
– Снова утечка, – сказал он. – Время от времени это бывает. Она вызывает, но никогда не приходят.
Никто не ответил. Он быстро прошел на кухню. Дверь закрыта, и запах газа еще сильнее.
Инспектор что-то прошептал своим подчиненным.
– Миссис Фентон было бы лучше побыть в машине со своими друзьями.
– Нет, – сказал Фентон, – я хочу, чтобы моя жена услышала правду.
Но Эдна пошла по коридору назад с одним из полицейских, а Альхузоны ждали ее с торжественными лицами. Потом все вдруг оказались в спальне – спальне мадам Кауфман. Они отдернули штору и впустили воздух, но запах газа был неистребим, и они склонились над постелью, а она лежала спящая, и Джонни возле нее, оба в глубоком сне. Конверт с двадцатью фунтами лежал на полу.
– Не могли бы вы разбудить ее? – спросил Фентон. – Не могли бы вы разбудить ее и сказать ей, что мистер Симс здесь? Мистер Симс.
Один из полицейских взял его за руку и вывел из комнаты.
Когда Фентону сказали, что мадам Кауфман и Джонни мертвы, он покачал головой и сказал:
– Это ужасно… ужасно… если бы только она сказала мне, если бы только я знал, что делать…
Но, видимо, шок от появления полиции в доме и от известия об ужасном содержимом свертка был настолько силен, что это новое несчастье не так сильно подействовало на него. Почему-то оно казалось неизбежным.
– Возможно, оно и к лучшему, – сказал он. – Она была так одинока. Только она и сын. Одни во всем мире.
Он не понимал, чего все ждут. Санитарную машину или что-то в этом роде, чтобы увезти бедную мадам Кауфман и Джонни. Он спросил:
– Можем мы пойти домой, моя жена и я?
Инспектор обменялся взглядом с полицейским в штатском и затем сказал:
– Боюсь, что нет, мистер Фентон. Вам придется вернуться с нами в участок.
– Но я же сказал вам правду, – устало возразил Фентон. – Мне нечего добавить. Я не имею никакого отношения к этой трагедии. Абсолютно никакого.
Тут он вспомнил про свои картины.
– Вы не видели мои работы, – сказал он. – Все они здесь, в соседней комнате. Пожалуйста, попросите мою жену вернуться, и моих друзей тоже. Я хочу, чтобы они посмотрели мои работы. И потом, после того, что случилось, я бы хотел увезти свои вещи.
– Мы позаботимся об этом, – ответил инспектор. Тон был уклончивый, но твердый. Нелюбезный, подумал Фентон. Назойливое вмешательство закона.
– Все это хорошо, но ведь это мое имущество, притом ценное. Разве вы имеете право трогать его?
Он перевел взгляд с инспектора на его коллегу в штатском (врач и второй полицейский все еще находились в спальне), и по их застывшим лицам он понял, что их вовсе не интересуют его работы. Они думают, что это просто оправдание, алиби, и единственное, чего они хотят, – забрать его обратно в полицейский участок и допрашивать снова и снова о смерти несчастной, жалкой женщины и ребенка, лежащих в спальне, и о тельце маленького недоношенного младенца.
– Я готов хоть сейчас поехать с вами, инспектор, – сказал он спокойно, – но у меня есть одна просьба – чтобы вы позволили мне показать свои работы моей жене и друзьям.
Инспектор кивнул своему подчиненному, который вышел из кухни, и маленькая группа двинулась к мастерской. Фентон сам открыл дверь и впустил их.
– Конечно, – сказал он, – я работаю в скверных условиях. Как видите, никаких удобств. Не знаю, как я мог с этим мириться. Вообще-то, я собирался выехать отсюда, как только вернусь из отпуска. Я сказал об этом бедной девочке, и, возможно, это расстроило ее.
Он включил свет, и в то время, как они стояли, озираясь, его вдруг осенило при виде разобранного мольберта и холстов, аккуратно составленных у стены, что, конечно, эти приготовления к отъезду должны показаться им странными и подозрительными: может сложиться впечатление, что он и в самом деле знал, что произошло в спальне за кухней, и собирался бежать.
– Естественно, это был всего лишь временный выход из положения, эта комната мне случайно подошла, – сказал он, продолжая извиняться за маленькую комнату, которая так не похожа на мастерскую. – В доме никого больше не было, никто не задавал вопросы. Я никогда никого не видел, кроме мадам Кауфман и мальчика.
Он заметил, что Эдна вошла в комнату, и Альхузоны тоже, и второй полицейский, и все они смотрят на него, а лица у них застывшие. Что это с Эдной? Что с Альхузонами? Конечно, на них произвели впечатление холсты, составленные у стены. Наверно, до них дошло, что все сделанное им за последние пять с половиной месяцев собрано здесь, в этой комнате, и готово к выставке? Он сделал большой шаг, схватил первый попавшийся холст и поднял его перед ними, чтобы показать. Это был портрет мадам Кауфман, который нравился ему больше всего – тот самый, про который она говорила – бедняжка, – что она там похожа на рыбу.
– Они нетрадиционны, я знаю, – сказал он, – не похожи на картинки из детской книжки. Но в них есть сила. Есть оригинальность.
Он схватил другой холст. Снова мадам Кауфман, на этот раз с Джонни на коленях.
– Мать и дитя, – сказал он с полуулыбкой, – настоящий примитивизм. Назад, к самому началу. Первая женщина, первый ребенок.
Он впервые попытался взглянуть на полотно их глазами. Посмотрев на Эдну в ожидании ее одобрения, ее изумления, он встретил все тот же застывший, ледяной взгляд непонимания. Потом лицо ее сморщилось, она повернулась к Альхузонам и сказала:
– Это не картины. Это мазня, грубая мазня.
Ослепленная слезами, она взглянула на инспектора.
– Я же вам говорила, что он не умеет рисовать, – сказала она. – Это был просто предлог, чтобы бывать в доме у этой женщины.
Фентон смотрел, как Альхузоны уводят ее. Он услышал, как они вышли с черного хода и, пройдя через сад, обогнули дом. «Это не картины, это мазня», – повторил он. Он поставил холст на пол лицом к стене и сказал инспектору:
– Теперь я готов ехать с вами.
Они сели в полицейскую машину… Фентон сидел между инспектором и полицейским в штатском. Машина свернула с Боултинг-стрит. Она пересекла две улицы, выехала на Оукли-стрит и направилась к набережной Виктории. Светофор сменил желтый свет на красный. Фентон шептал про себя:
– Она не верит в меня – она никогда не поверит в меня.
И когда свет сменился и машина понеслась вперед, он закричал:
– Хорошо, я сознаюсь во всем. Конечно, я был ее любовником и ребенок мой. Я включил газ сегодня вечером, перед тем как уйти из дому. Я убил их всех. Я собирался убить и свою жену, когда мы приедем в Шотландию. Я хочу сознаться, что это сделал я… я… я…
Синие линзы
Перевод Г. Островской
Наконец настал день, когда ей снимут повязку и поставят синие линзы. Мада Уэст подняла руку к глазам и коснулась тонкой шероховатой ткани, под которой слой за слоем лежала вата. Ее терпенье будет вознаграждено. Дни переходили в недели, и она все лежала после операции, не испытывая физических страданий, но томясь от погружающей все в неизвестность тьмы и безнадежного чувства, что действительность, сама жизнь проходит мимо нее. Первые дни ее терзала боль, но милосердные лекарства вскоре смягчили ее, острота притупилась, боль исчезла, осталась лишь огромная усталость – реакция после шока, как ее заверяли. Что до самой операции, она прошла успешно. На все сто процентов. Перспектива была явно обнадеживающая.
– Вы будете видеть, – сказал ей хирург, – еще лучше, чем прежде.
– Откуда вы это знаете? – настаивала Мада Уэст, стремясь укрепить тонкую ниточку веры.
– Мы обследовали ваши глаза, когда вы были под наркозом, – ответил он, – и вторично, когда вам ввели обезболивающее средство. Мы не станем вас обманывать, миссис Уэст.
Она выслушивала эти заверения два-три раза на день, но время шло, и ей пришлось запастись терпеньем: теперь она упоминала о глазах, пожалуй, не чаще чем раз в сутки, и то не прямо, а стараясь застать «их» врасплох. «Не выбрасывайте розы. Мне хочется на них посмотреть», – просила она, и дневная сиделка проговаривалась, пойманная в ловушку: «Они завянут до того времени». Это означало, что до следующей недели повязка снята не будет.
Определенные даты не упоминались никогда. Никто не говорил: «Четырнадцатого числа этого месяца к вам вернется зрение». И она продолжала свои уловки, делала вид, что ей все равно и она согласна ждать. Даже Джим, ее муж, попадал теперь в разряд «они» вместе с персоналом лечебницы; она больше ничего не рассказывала ему.
Раньше, давным-давно, она поверяла ему все свои страхи и опасения, и он разделял их с ней. До операции. Тогда, страшась боли и слепоты, она цеплялась за него и говорила, мысленно представляя себя беспомощной калекой: «Что если я навсегда потеряю зрение? Что тогда со мной будет?» И Джим, тревога которого была не менее жгучей, отвечал: «Что бы ни случилось, мы пройдем через это вместе».
Теперь, сама не зная почему, разве из-за того, что темнота утончила ее чувства, Мада стеснялась обсуждать с мужем свои глаза. Прикосновение его руки было таким же, как прежде, и поцелуй, и сердечный голос, и, однако, все эти дни ожидания в ней набухало зернышко страха, что он, как и персонал лечебницы, был к ней слишком добр. Доброта тех, кому что-то известно, по отношению к тем, от кого это скрывают. Поэтому, когда наконец настал долгожданный день и во время вечернего визита хирург сказал: «Завтра я поставлю вам линзы», изумление пересилило радость. Мада Уэст не могла промолвить ни слова, и врач вышел, прежде чем она успела его поблагодарить. Неужели это правда и ее агония окончилась? Мада позволила себе один-единственный, последний пробный шар, когда дневная сиделка уходила с дежурства. «К ним надо будет привыкнуть, да? И сперва будет немного больно?» – утверждение в форме беспечного вопроса. Но голос женщины, ухаживавшей за ней в течение стольких тягостных дней, ответил: «Вы даже не почувствуете их, миссис Уэст».
Ее спокойный, приветливый голос, то, как она перекладывала подушки и подносила стакан к вашим губам, легкий запах французского папоротникового мыла, которое она всегда употребляла, – все это внушало доверие, говорило о том, что она не лжет.
– Завтра я вас увижу своими глазами, – сказала Мада Уэст, и сиделка, залившись веселым смехом, который порой доносился из коридора, ответила:
– Да, это будет для вас первым ударом.
Странно, как притупились воспоминания о ее приезде в лечебницу. Врачи и сестры, принимавшие ее, превратились в тени, отведенная ей палата, где она все еще находилась, – просто деревянный ящик, западня. Даже сам врач, умелый и энергичный хирург, рекомендовавший ей во время двух кратких консультаций немедленно лечь на операцию, был теперь для нее только голосом, а не реальным лицом. Он появлялся, отдавал приказания, приказания исполнялись, и было трудно представить, что эта перелетная птица – тот самый человек, который несколько недель назад попросил отдать себя в его руки, который сотворил чудо с живой тканью, бывшей ее собственными глазами.
– Представляю, как вы волнуетесь.
Это был низкий, мягкий голос ночной сиделки, которая лучше всех остальных понимала, что ей, Маде, пришлось перенести. В сестре Брэнд – дневной сиделке – все дышало бодростью дня, с ней появлялось солнце, свежие цветы, посетители. Когда она описывала, какая сегодня погода, она словно творила ее. «Ну и пекло», – говорила сестра Брэнд, распахивая окна, и ее подопечная прямо чувствовала, как от ее формы и накрахмаленной шапочки исходит свежесть, каким-то необъяснимым образом смягчая хлынувшую в комнату жару. А не то, ощущая легкий холодок, она слышала под ровный шум дождя: «Садовники-то будут рады-радешеньки, а вот старшая сестра останется без речной прогулки».
Так же и блюда, даже самые невкусные больничные обеды, казались деликатесами, когда она предлагала их. «Кусочек камбалы au beurre»[2], – весело потчевала она, разжигая притупившийся аппетит, и приходилось съедать поданную вареную рыбу, начисто лишенную вкуса, ведь иначе вы вроде бы подводили сестру Брэнд, рекомендовавшую ее. «Пончики с яблоками… с двумя-то уж вы, конечно, справитесь», – и во рту появлялся вкус воображаемого пончика, хрустящего, посыпанного сахарной пудрой, когда в действительности он напоминал кусок размокшей подошвы. Бодрость и оптимизм сестры Брэнд не давали вам проявлять недовольство, жаловаться было бы оскорблением, сказать: «Дайте мне полежать спокойно. Я ничего не хочу» – значило проявить слабодушие.
Ночь приносила утешение – появлялась сестра Энсел. Она не ждала от вас мужества. Вначале, во время болей, она, и никто другой, давала болеутоляющие лекарства. Она, и никто другой, взбивала подушки и подносила стакан к запекшимся губам. А когда потянулись недели ожидания, ее мягкий, спокойный голос говорил подбадривающе: «Скоро это кончится. Нет ничего хуже, чем ждать». Ночью стоило только прикоснуться к звонку, и сестра Энсел была у постели. «Не можете уснуть? Да, это ужасно. Я сейчас дам вам порошок, вы и не заметите, как пройдет ночь».
Сколько сочувствия в плавном, нежном голосе. Измученное вынужденным ожиданием и бездельем воображение, населяющее тьму причудливыми картинами, рисовало для отдыха реальные сценки: они с сестрой Энсел вне стен лечебницы, к примеру, втроем, с Джимом, за границей… Джим играет в гольф с каким-нибудь безликим знакомым, предоставив ей, Маде, бродить вокруг с сестрой Энсел. Сестра Энсел все делала безукоризненно. Никогда не раздражала. Интимность их ночного общения, все эти разделенные лишь ими двумя мелочи связывали пациентку и сиделку узами, которые расторгались только на день, и, когда сестра Энсел без пяти восемь утра уходила с дежурства, она шептала: «До вечера» – и сам этот шепот заставлял Маду предвкушать нечто приятное, словно восемь часов вечера не просто время прихода на работу ночной смены, словно они уславливаются о тайном свидании.
Сестра Энсел понимала вас. Когда вы жаловались утомленно: «День тянулся до бесконечности», ее «О да» в ответ говорило о том, что и для нее день шел мучительно долго, что она безуспешно пыталась заснуть и лишь теперь надеется вернуться к жизни.
А с какой симпатией, каким интригующим тоном она сообщала о приходе вечернего посетителя: «А кто к нам пришел? Кого мы так хотели видеть? И раньше, чем обычно», – и голос ее наводил на мысль, что Джим – не муж, с которым Мада прожила десять лет, а трубадур, возлюбленный, кто-то, кто нарвал букет принесенных им цветов в очарованном саду и сейчас стоит с ним у нее под балконом. «Какие великолепные лилии!» – восклицала сестра Энсел, вздыхая, точно у нее перехватывало дыхание, и Мада Уэст будто воочию видела экзотических красавиц, тянущихся к небесам, и перед ними – коленопреклоненную сестру, крошку-жрицу. Затем еле слышно звучало застенчивое: «Добрый вечер, мистер Уэст. Миссис Уэст ждет вас». Неслышно прикрыв за собой дверь, она выходила на цыпочках с цветами и почти беззвучно возвращалась: комната наполнялась ароматом лилий.
Должно быть, на второй месяц пребывания в лечебнице Мада предложила, вернее, спросила – сначала сестру Энсел, а затем мужа, – не поедет ли сестра к ним на неделю, после того как Маду выпишут. Это как раз совпадает с ее отпуском. Только на неделю. Только пока Мада не привыкнет снова к дому. «А вы хотите, чтобы я поехала?» В сдержанном голосе звучало обещание. «О да. Мне сперва будет трудно». Не зная, что она понимает под «трудно», Мада Уэст, несмотря на будущие линзы, все еще ощущала себя беспомощной, нуждающейся в ободрении и опеке, которые до сих пор она находила только у сестры Энсел. «Как ты думаешь, Джим?»
В его голосе удивление боролось с нежностью. Удивление, что жена так высоко ставит сиделку, нежность – естественная для мужа, потворствующего капризу больной жены. Во всяком случае, так показалось Маде Уэст, и позже, когда вечерний визит закончился и муж ушел домой, она сказала сестре Энсел: «Никак не могу понять, пришлось ли мое предложение по вкусу мужу». Ответ прозвучал спокойно, ободрительно: «Не тревожьтесь, мистер Уэст примирился с этим».
Примирился с чем? С изменением привычного образа жизни? Трое вместо двоих за столом, обязательная беседа, непривычный статус гостьи, которой платят за преданность хозяйке? (Хотя на это не будет ни намека, и лишь в конце недели, словно между прочим, ей будет вручен конверт с деньгами.)
– Представляю, как вы волнуетесь. – Сестра Энсел у изголовья, легкая рука на повязке; тепло ее голоса, уверенность, что еще несколько часов – и она, Мада, будет свободна, наконец заглушили многодневные сомнения. Успех. Операция прошла успешно. Завтра она снова будет видеть.
– Кажется, – сказала Мада Уэст, – будто ты рождаешься заново. Я уже забыла, как выглядит все вокруг.
– Замечательно, – прожурчала сестра Энсел, – и вы были так терпеливы, так долго ждали.
В ласковой ладони сочувствие и осуждение всех тех, кто в течение долгих недель настаивал на повязке. Будь это в ее власти, будь в ее руке волшебная палочка, к миссис Уэст отнеслись бы куда более снисходительно.
– Как странно, – сказала Мада Уэст, – завтра вы уже не будете для меня только голосом. Вы облечетесь в плоть.
– А сейчас разве я бесплотна?
Притворный упрек, легкое поддразнивание – привычные для их разговоров и столь утешительные для пациентки. Когда зрение вернется к ней, от этого придется отказаться.
– Нет, разумеется, но все будет по-другому.
– Не понимаю почему.
Даже зная, что сестра Энсел маленькая и темная – так она сама описала себя, – Мада Уэст готовилась к сюрпризу при первой встрече – наклон головы, разрез глаз или, возможно, какая-нибудь неожиданная черта лица, слишком большой рот, слишком много зубов…
– Посмотрите, пожалуйста… – Не в первый раз сестра Энсел взяла руку своей подопечной и провела ладонью по своему лицу; Мада Уэст пришла в смущение: это напоминало полон, где ее рука была пленницей. Выдернув ее, Мада сказала со смехом:
– Мне это ничего не говорит.
– Тогда спите. Вы и не заметите, как наступит утро.
Последовал обычный ритуал: подвинут поближе звонок, проглочено снотворное, выпит последний глоток воды и, наконец, негромкое:
– Спокойной ночи, миссис Уэст. Позвоните, если я вам буду нужна.
Маду всегда охватывало легкое чувство потери, сиротливости, когда дверь закрывалась и сестра покидала ее, и вдобавок ревности, потому что были и другие пациенты, которым она оказывала те же милости, кто так же мог позвонить ночной сиделке, если его мучила боль. Когда Мада Уэст просыпалась – что часто бывало с ней перед рассветом, – она рисовала теперь в воображении не Джима, одного дома, в их спальне, а сестру Энсел, сидящую, возможно, у чьей-нибудь постели, склонившуюся над изголовьем, чтобы облегчить чьи-нибудь страдания, и одно это заставляло Маду тянуть руку к звонку, нажимать пальцем на кнопку и спрашивать, когда отворялась дверь:
– Я вас не разбудила?
– Я никогда не сплю на дежурстве.
Значит, она сидела в уютной нише для дежурных сестер посреди коридора, пила чай или переносила в журнал записи из медицинских карт. Или стояла возле пациента, как стоит сейчас возле нее, Мады.
– Не могу найти платка.
– Вот он. Лежал у вас под подушкой.
Прикосновение к плечу (само по себе услада), еще несколько слов, чтобы продлить ее пребывание, и сестра исчезала – отвечать на другие звонки и другие просьбы.
– Ну, на погоду сегодня жаловаться нельзя!
Наступил день, и сестра Брэнд влетела в палату, как первый утренний ветерок, когда стрелка барометра указывает на «ясно».
– Все готово для великого события? – спросила она. – Нам надо поторопиться и надеть самую красивую ночную сорочку, чтобы встретить мистера Уэста.
…Та же операция в обратном порядке. Однако на этот раз – в ее палате, на ее собственной постели. Лишь проворные руки хирурга и сестры Брэнд ему в помощь. Сперва исчезла повязка из крепа, затем корпия и вата; чуть ощутимый укол иглы, чтобы притупились все ощущения, и врач делает что-то, что – невозможно понять, с ее глазами. Боли не было. Прикосновение казалось холодным, словно туда, где только что лежала повязка, скользнул кусочек льда, но это не раздражало, напротив.
– Не удивляйтесь, – сказал хирург, – если в первые полчаса не почувствуете разницы. Все будет казаться покрытым дымкой. Затем она постепенно рассеется. Я хотел бы, чтобы это время вы спокойно полежали.
– Понимаю. Я не буду двигаться.
Желанный миг не должен быть слишком внезапным. Это разумно. Темные линзы были временными, лишь на первые дни. Затем их снимут и заменят другими.
– Насколько ясно я буду видеть? – наконец-то осмелилась она спросить.
– Абсолютно ясно. Но не сразу в цвете. Вроде как через темные очки в солнечный день. Даже приятно.
Его веселый смех внушал доверие, и, когда они с сестрой Брэнд вышли, Мада Уэст снова легла, дожидаясь, когда исчезнет мгла и солнечный день ворвется к ней в глаза, как бы ни было притуплено ее зрение, как бы ни было замутнено линзами.
Мало-помалу туман рассеялся. Первый предмет, который она увидела, был весь из углов – шкаф. Затем стул. Затем – она повернула голову – постепенно выступили очертания окна, вазы на подоконнике, цветов, которые ей принес Джим. Доносившиеся снаружи звуки слились с очертаниями, и то, что раньше резало слух, звучало теперь благозвучно. Она подумала: «Интересно, а плакать я могу? Линзы не задержат слез?» – но тут же почувствовала, что вместе с драгоценным даром – зрением – к ней вернулись и слезы. И чего тут стыдиться, какие-то одна-две слезинки, которые она тут же смахнула.
Теперь все было в фокусе. Цветы, умывальник, стакан с термометром, халатик. Мада не верила сама себе. Облегчение было столь велико, что она ни о чем другом не могла думать. «Они мне не лгали. Так все и произошло. Это правда».
Она видела фактуру одеяла, которое так часто гладила рукой. Цвет не имел значения. Приглушенный линзами свет лишь усиливал чары, смягчая все, на что падал ее взгляд. Наслаждаясь формами и очертаниями, она позабыла о цвете. Какое он имеет значение? Когда-нибудь дойдет и до него. Времени у нее достаточно. Что может быть важнее синей симметрии, подвластной ее зрению? Видеть, ощущать, слить то и другое воедино! Она действительно родилась заново, открыла давно потерянный мир.
Теперь ей некуда спешить. Разглядывать свою палату, задерживаясь на каждой мелочи, само по себе было богатством, наслаждением, это можно смаковать. Просто смотреть на комнату, ощупывать ее глазами, переходить взором за ее пределы – к чужим окнам в домах напротив – это заполнит многие часы.
«Даже узнику в одиночной камере, – решила Мада, – покажется уютно, если он сперва лишится зрения, а потом ему его возвратят».
Она услышала снаружи голос сестры Брэнд и повернула голову к двери.
– Ну… наконец-то мы снова счастливы?
Мада Уэст с улыбкой смотрела, как одетая в форму фигура входит в комнату с подносом в руках, на котором стоит стакан молока. Но что это? Что за нелепость? Вопреки здравому смыслу голова под форменной шапочкой вовсе не была женской головой. На Маду надвигалась… корова, корова с человеческим телом. Шапочка с рюшем лихо сидела на широко расставленных рогах. Глаза были большие и добрые, но все равно коровьи, ноздри влажные, и стояла она, мерно дыша, так, как стоит корова на пастбище, безмятежная, довольная жизнью, неподвижная, принимая все таким, как оно есть.
– Все кажется немного непривычным, да?
Ее смех был смехом женщины, смехом дневной сиделки, смехом сестры Брэнд. Она поставила поднос на тумбочку возле кровати. Пациентка не ответила. Она закрыла глаза, затем снова открыла их. Корова в платье сестры милосердия все еще была в комнате.
– Признайтесь, – сказала сестра, – вы бы и не догадались, что вы в линзах, если бы не цвет.
Важно было выиграть время. Пациентка осторожно протянула руку к стакану. Стала медленно пить молоко. Маска была напялена с какой-то целью. Возможно, какой-нибудь опыт, связанный с линзами… хотя в чем он состоит, она не могла и представить. Они, бесспорно, рисковали, обрушивая на нее такой сюрприз, а по отношению к более слабым людям, перенесшим такую же операцию, как она, это было бы просто жестоко.