– Да… Да, Боря, это я… Да, здесь… Зачем? Зачем, я говорю?! Нет, он не выйдет. Нет! И не жди!
Анна бросила трубку».
* * *Я ищу Слово. Но Слово ли надо искать? Оно ли так важно? Мне не дает покоя девочка-снежинка. Ей Слово не нужно. Ей бы тепло. Я уже не раз бывал в больнице, таскал апельсины и соки. Потом мы оба пристрастились к сказкам: я читал их Мехри. В глазах её уже отражались все сказочные драмы, либо слезой, либо лучами радости в углах век. Доктор говорит, что всё-таки лечение помогает. Девочка идёт на поправку.
Снежинке тепло продлевает жизнь. Я потом много думал об этом противоречии. Скорее это не снежинки. Просто замерзшие души. И… И я запутался. Понял лишь то, что Слово существует. То, которое будит человека. И оно вдруг проявляется в контексте предложения, рассказа. Оно вдруг проявляется, и тот, к кому оно обращено, откладывает книгу на время и, уставившись в никуда, начинает думать о себе, о своём.
И я, тот, кто это Слово ищет, отодвигаю клавиатуру и смотрю на бабушкину фотографию. Это она, лихая наездница, беспечная любимица всей округи, вырастит четверых детей своей внезапно умершей сестры. Выйдя замуж, родит сама четверых и поставит всех на ноги.
Эту фотографию я сделал случайно. Мне подарили «Смену», и я щёлкал затвором во всё вокруг. Бабушка тоже оторвалась от шитья и с теплом взглянула на меня. Теперь я всё время смотрю на эту карточку на стене.
* * *«Майсара уговорила отца и председателя колхоза самой отвезти отчёты по сбору хлопка в город. «Когда еще раис успеет? А остальные все в поле». Сейчас же она уже возвращалась домой вдоль сая, глубокого, с отвесными стенами и широким устьем ущелья, промытого весенними водами. Дом был близко, как раз по ту сторону ущелья. Майсара отметила, что солнце уже обжигает верхушки тополей и вот-вот окунётся в их серебристую зелень. Надо было спешить. Благо отец не знает, что она выбрала именно этот короткий путь через сай напротив их земель. Здесь, в ручье, она часто купала своего коня. Никто не мешал. А место это имело нехорошую славу. И баранов здесь при перегоне волки задирали, и коровы ноги ломали среди гладких валунов. Она повернула в сторону еле заметной тропы, круто уходившей вниз. Конь её ничуть не устал и играл под ней, но на тропе почти присел на задние ноги и, то переступая, то скользя, понёс откинувшуюся к крупу Майсару вниз. Уже выбравшись на неровное плато устья, всадница выпрямилась и огляделась. Конь фыркал и мотал головой. Майсара тоже насторожилась. Посмотрев влево, она заметила двух всадников. Те, подгоняя своих лошадей и объезжая валуны, двигались в её сторону. Майсара встала на стременах во весь рост и, приставив ладонь ко лбу, всмотрелась. «Не наши!». Она ударила каблуками в бока коня.
Незнакомые всадники разделились. Теперь один скакал за Майсарой. Второй же направил лошадь наперерез в надежде преградить путь всаднице.
Не было испуга у Майсары. Её это скорее разозлило и даже раззадорило. Она остановила коня. Снова поднялась на стременах и не спеша перевязала свой красный платок через лоб крепким узлом на затылке. Только потом, взяв в руки плеть, висевшую доселе на запястье, свистнула ею в воздухе. Для её коня этого было достаточно. Галька и крупные камни разлетались из-под копыт веером. На песчаных косах конь оставлял глубокие следы, обрамленные искристым кварцем. Конь знал, куда скакать. Не раз уже с Майсарой они поднимались чуть ли не по отвесной стене, зная все выступы и площадки, где у копыт была надёжная опора.
Майсара оглянулась на всадника, мчавшегося наперерез. На мгновение ей показалось знакомым это заросшее лицо с надвинутой на глаза фуражкой. Лишь на мгновение.
– Йяху-у-у-у, – прокричала Майсара, подгоняя коня.
В эхо её крика врезался лающий звук револьверного выстрела. Мелкий осколок камня, выбитый пулей, царапнул ее по лицу. Через минуту, уже успокаивая, Майсара хлопала ладошкой по шее своего скакуна. Выбравшись наверх, она повернула коня в сторону обрыва и посмотрела вниз на двух всадников, что беспомощно крутились у стены.
– Что!? – крикнула она им, – Не можете?! Чтоб вы сдохли, бандиты проклятые! Вот я всё отцу скажу! Конец вам! Я все отцу расскажу! Я Майсара! Вы знаете кто я!? Тряситесь теперь от страха!
Майсара повернула коня и во весь опор через поля поскакала в сторону дома. Ещё два беспомощных выстрела прозвучали со дна сая».
* * *Вечер. Ноутбук меня ненавидит. Чувствую. И понимаю его. Он живёт, пока я работаю. А я это делаю медленно. То есть в голове какая-то работа идёт. Но, вот той, единственной команды, что поднимет руку и пальцем наберёт то самое Слово – нет. Мне и эту раскладушку с монитором тоже жалко. Не повезло. И, кот! Куда-то пропал кот. А ведь обещал, мол, оно придёт, то самое Слово. Или не было кота?..
В комнату вошла жена.
– Вы бы вышли в столовую, чай там готов, сладости. А я пока пройдусь пылесосом здесь.
– Слушай… А ты кота здесь не видела?
Жена с тревогой посмотрела на меня.
– Извини, мне показалось, что кот мяукал.
– О, Всевышний! Это внук ваш плачет. Плачет, а не мяукает. У него зубы режутся. Вы даже не знаете, что в доме нашем творится…
– Знаю я, знаю, дорогая. Я просто работой занят.
– Работой? Простите меня, то самое Слово ищете? Я об этом слышу с тех пор, как чиста и непорочна ступила в этот дом. Так сколько можно искать?
Жена села в кресло за моей спиной. Мне пришлось развернуться.
– Я вот что хотела сказать. На работе слышала, что директор наш к юбилею хочет книжку издать. Про нашу школу. Может, предложить? Или сами сходите к нему. Он вас очень уважает.
Я слушал жену и понимал, что это скрытый упрёк. Понимал и то, что она радеет за семью, за благополучие наше, достаток. Но…
– Нет. Такое я писать не буду. Даже за хорошие деньги. Не гоже мне, писателю, заниматься «халтурой».
– Гоже – не гоже, – дерзко передразнила жена, – На ваш гонорар от последнего рассказа мы смогли купить упаковку памперсов. Вот ваше «гоже».
– Ну, да, – обречённо согласился я, – Нет спроса сейчас на писательский труд.
– Вот-вот. А я о чём? Я не говорю не пишите. Пишите! И Слово свое ищите. Я же филологический заканчивала. Понимаю вас прекрасно. А параллельно можно и «халтурой», как вы говорите, заниматься. На жизнь. Вот, муж моей подруги…
Я прикрыл глаза. Жена говорила. И, кажется, кот заурчал. От монитора шло тепло…
* * *«Анна стояла у входной двери.
– Ты не выйдешь!
– Пусти, Анча, все равно надо поставить точку.
– Я сама поставлю точку. Я поговорю с братом.
– Пусти… Ну, что я всё время бегаю от него да прячусь. Постыдно это.
– Ничего не постыдно! Он убьёт тебя. Ты же знаешь, он спецназовец. У них у всех головы поехавшие…
– Пусти! – Марк оттолкнул Анну от двери и вышел. Перескакивая через ступеньки, он выбрался во двор.
Навстречу ему подошли двое мужчин в камуфляже. Один из них, светловолосый Борис, был братом Анны. Второй, смуглый крепыш, скрестив руки на груди, стоял чуть позади.
Потирая ладонью кулак, Борис угрожающе спросил Марка:
– Я же просил тебя отвалить от Аньки? Тебе что не понятно?
– Да я и не приваливался, – ответил спокойно Марк, – Мы любим друг друга, живём вместе.
– Она замужем! Как ты меня понял? Замужем! И живёте вы в квартире моих родителей. Как понял?! – Борис вплотную приблизил лицо к лицу Марка.
– Она разводится.
– И ты обзаведёшься халявной квартирой?! Я правильно понял? – Борис ткнул лбом в голову Марка.
– Да ясно, хата ему нужна, – добавил смуглый, – Потом продаст её и сольётся.
– Марк, я же тебя сломаю! – Уже крикнул Борис.
– Что это тебе даст? – опять спокойно сказал Марк и тут же, охнув, скрючился от резкого удара в живот.
Били его вдвоём. Он лежал на земле, весь собравшись в комок, закрыв голову руками. Всё время напрягал ту часть тела, по которой, как он полагал, придётся удар. Никак не мог отгадать. Били как раз по местам, где удар не ожидался. Били со знанием. Больно было всегда. «И эти ботинки армейские, жёсткие».
Прозвучал резкий и оглушающий выстрел. Борис и его приятель отскочили от Марка.
В дверях подъезда с охотничьим ружьём наперевес стояла Анна. На шее висел патронташ. Марк стал осторожно вытягивать ноги. Он увидел её сквозь пальцы.
– Любого… Любого, кто ещё хоть раз дотронется до Аврелия, пристрелю.
При слове «Аврелий» смуглый вопросительно посмотрел на Бориса. Анна указала ружьём на Марка и повторила:
– Кто его тронет – убью! Борис, ты меня знаешь. Убирайтесь вон! – Анна направила стволы в сторону брата.
– Дура! – грязно ругаясь, Борис стал пятиться от сестры. Смуглый последовал за ним.
Анна склонилась над Марком, не отводя ружья от мужчин».
* * *Слова…Слова… Я их нахожу. И сам не понимаю, почему Марк становится таким неприкаянным? Почему образ его таким становится. И мне не понятно, я веду рассказ, или это Марк уже живёт той жизнью, которая изначально повела его с моих первых Слов? И я, уже я подчиняюсь этой истории. Хотя мне всегда казалось, что я властитель их жизней и говорят они теми словами, что я им вкладываю в уста. Или я, пишущий, раб своих образов? Раб своих Слов?
* * *«Майсара держала коня за уздцы одной рукой, и прикрывала ладонью царапину на лице. Отец легко подогнул переднюю ногу коня и стал разглядывать подошву копыта. Он заметил, что подкова крутой дугой отливала серебром от ударов галечника. Потом он достал из ножен, что висели на поясном платке, нож чёрного металла с лезвием в две пяди. Он укоризненно глянул на дочь. Та стояла, склонив голову. Махсум-почо концом ножа выщелкнул камешек из стрелки копыта и отпустил ногу коня.
– Душа моя, вы уж не скачите по камням. Два дня назад ты в сай спускалась, люди говорят. Помни, радость моя, у коня четыре ноги, но и он спотыкается. А так, твой соперник – только ветер. И… Никогда и ничего не бойся.
Махсум-почо подошел к топчану и, ловко скинув протез, сел на узкое одеяло. Майсара закинула узду на обрубленный черенок ивы, зачерпнула в алюминиевый ковш воды и подбежала к отцу. Тот протянул руки.
В это время к ним неспешно приблизились два всадника в мундирах. Один – председатель в выцветшей гимнастерке и второй, неизвестный, в новой и красивой форме.
– Добро пожаловать! – Махсум-почо опёрся руками об одеяло, как бы проявляя уважение к гостям желанием приветствовать их стоя. Это был лишь знак традиционного этикета. Он был старше их, и вставать было совсем не обязательно.
– Сидите-сидите, – всадники спрыгнули с коней и передали поводья Майсаре.
Поприветствовав друг друга, они уселись на топчане.
– Какая на вас форма красивая, – заметил Махсум-почо, обращаясь к гостю, когда тот бережно положил фуражку с ярко-бирюзовым околышем.
– Так это ещё в сорок третьем нам всем форму поменяли. Вот и до нас дошла. Теперь вот с погонами.
– Это новый участковый. Бахромов. А того помните, сына Кривого Аслиддина? Тот на пенсию…
– Чей сын будете? – традиционно спросил Махсум-почо.
– Абдулло-пахлавона я сын, да пусть его место будет в раю.
– Как же? Знавал я вашего отца. Достойный человек был. Лет пятнадцать назад вместе киргизов-басмачей гоняли. В раю его место. Истинный пахлавон-богатырь. И вы по его стопам пошли? Похвально.
– Простите, Махсум-почо, уж лучше бы я к вам на праздник пришел, но, увы, по делу.
– Что привело тебя ко мне, сын мой? Чем тебе старик помочь может?
Участковый раскрыл дерматиновый планшет и, вглядываясь в некий листок бумаги, стал говорить:
– Двадцать седьмого сентября 1944 года в сужении сая Боймирзо детьми из числа местного населения были обнаружены два трупа, – участковый поднял голову и добавил: – Они были без голов. Совсем без голов… А по телам никто их опознать не может.
Махсум-почо не торопился с ответом. Он сдвинул свои кустистые брови и задумался. Потом вздохнув, сказал:
– Упаси нас Всевышний от напастей. Что же это творится? Дезертиры? Я обязательно поспрашиваю у наших людей, кто и что слышал.
– Простите меня, Махсум-почо. Да пусть оводы растерзают мой язык. Я должен спросить.
– Да, сын мой?
– А дочь ваша? Мне сказали, она иногда коня там в ручье купает. Может, видела что?
Махсум-почо в упор посмотрел на участкового:
– Дочь моя, свет души моей, девочка домашняя. Что она может знать?
– Простите. Простите ради Всевышнего. Конечно! Конечно! Откуда ей знать? Благословите нас, Махсум-почо. Дел много…
Участковый поспешил к лошади. Председатель чуть замешкался и, как бы помогая старику отстегнуть протез, тихо спросил:
– А с наганом что делать?
– Туда же…»
* * *Мне заплатили за рассказ. По случаю прикупил мяса.
Уже сидя всей семьей за блюдом плова, я всё же не чувствовал победы интеллекта над пищей. И с памперсами, которые упомянула моя жена, эти чувства не возникали. Хотя я уловил некую логическую связь между поеданием плова и конвертиками использованных памперсов. Может, где-то я и использую это наблюдение.
Жена, каждый раз, протягивая ложку к блюду, как бы ненавязчиво подбадривала меня, что всё будет хорошо, и что будет «ох, как много заказов» и что все вместе поедем и в Дубай, и в Турцию.
Я прикрыл глаза.
Я сам… Душа моя стала мерзнуть. Слишком много вокруг было людей – семья, улица, город.
Быстрее, быстрее к Мехри, к моей снежинке. С ней тепло.
Я выпросил у доктора прогулку с Мехри.
Осенняя аллея ботанического сада была безлюдна. Мехри, укутанная в ярко жёлтое, под стать времени года, тёплое одеяло, сидела в коляске, которую я толкал перед собой. Кот сидел на коленях у Мехри. Пытался было я объезжать острова опавшей листвы, чтобы не нарушать их причудливую красоту, но бесполезно. Листья всё же налипали на колеса и кружились венками.
– Дедушка, а расскажи мне опять, как я маленькая была.
– Опять?
– Ну, де-е-душка…
– Хорошо. Слушай. Ты родилась очень красивой. И все приходили на тебя смотреть. Такая ты была, как солнышко. Тебя все очень любили, носили на руках и обнимали.
А я всё время брал тебя на руки и подкидывал к верху, потом подхватывал.
– А я смеялась. Я смеялась! Я знаю. Ты рассказывал. – Мехри оборачивалась и смотрела на меня своими большими и смеющимися глазами.
– Да! Ты помнишь? Ты была хохотушка. И когда ты смеялась, вокруг всё расцветало.
– А я же сейчас смеялась, а ничто не расцвело.
Я повернул на цветочную аллею.
– Вот видишь, они услышали, как ты сейчас хохотала, и расцвели.
– Правда-правда?
Мехри смотрела на распустившиеся хризантемы и пионы и улыбалась. Потом вдруг спросила у меня:
– Дедушка, а ты кем работаешь? Дворником?
– Почему дворником? – я улыбался.
– Они хорошие. И у нас в детдоме тоже один старик работал. Дворником был. Он всех, у кого мамы или папы находились, вёл к директору. На тебя похож. Только ты без бороды.
– Я писатель, солнышко моё. Пишу рассказы.
– А-а… Ты сказки пишешь, я знаю. Ты мне их читал.
– Нет, солнышко. Это не мои сказки. Но я тебе напишу. Обещаю.
– А сейчас ты сможешь рассказать сказку? Прям для меня-для меня.
До сих пор спавший на коленях у Мехри кот поднял голову и с сомнением посмотрел на меня своими желтыми глазами.
– Слушай… Однажды во дворе в песочнице встретились мальчик и девочка. Они быстро подружились.
– Дедушка, а как их звали?
– Девочку звали Анна. А мальчика звали Марк.
– Дедушка, я их уже люблю.
– Я тоже их люблю.
* * *«Утренний ветерок сплел запахи, исходившие из окон жилых кварталов в тугую косу: тут и горячее молоко с ржаной лепешкой, и яичница с помидорами, и сырные сосиски. И запах укропа. Укропа и базилика. Запахи никак не настраивали на путешествия. Но влюбленные уже решились. Анна и Марк шли по аллее мимо самолета АН-2 что был установлен на косом постаменте с отбитой памятной табличкой. На его винте, как на ветке, рядком сидели индийские скворцы и непрерывно пререкались между собой. Самолет же устал и никуда лететь не хотел. Вид его был отрешённым. Есть такое и в людях.
Анна и Марк летели в Новосибирск через столицу. Руки их были заняты туго набитыми дорожными сумками. Местный пёс, флегматично подлаивая, сопровождал их.
Марк обернулся к нему:
– Что, друг, тоже хочешь в Новосибирск?
Пёс остановился и посмотрел в глаза Марка:
«Ты улетишь без меня, Марк. Но там, в далеком городе, я тебе встречусь. Я буду рядом с тобой и согрею, когда ты будешь лежать в стужу на скамейке автобусной остановки. Я буду как раз тогда, когда уже на твоём лице перестанут таять снежинки. А тут и Анна подоспеет. Пиши, Марк! Пиши свои стихи».»
Тайна
Мне три года. Я сижу в прохладном арыке голышом. Вода с легким усилием обходит мою грудь. Короткая трава вдоль арыка озябла в корнях и тянет свои стебли к редким лучам солнца. Часть двора прикрывает орешник, для всего что под ним кажущийся небосводом. Редкие солнечные лучи, потревоженные легким касанием ветерка, размываются, потом с дрожью и волнением застывают в неверном покое.
Август. Я сижу в арыке голышом и жду, когда мама выйдет из летней пристройки. В руках у нее будет большой плетеный поднос с еще сырыми лепешками. Она будет печь хлеб. Тандыр, стоящий под навесом, чуть подрагивает от жара, что заперт в нем. Таинство огня и земли прикрыто невзрачным листом оцинкованной жести.
Сквозь мелкую рябь воды, обтекающей мое тело, я вижу и свой корешок, превратившийся в темное пятнышко. Потом из-под воды пытаюсь подкрасться ладонью к водомерке, снующей по поверхности. Еще ни разу не поймал, но раз за разом сжимаю руку в кулак и подношу к глазам, в надежде увидеть ее поближе. Сквозь воду разглядываю дно арыка, стелющуюся редкую траву, несомую невидимой силой, стайки песчинок, вдруг срывающиеся с места и быстрым веером ускользающие, исчезающие.
На гребне дувала горлица стыдливо отворачивается от уверенно наскакивающего на нее самца, распушившего на груди перья. Неведомо ему, что она ищет корм для двух неоперившихся, еще в зеленоватом пуху, птенцов. Хлопнув на прощание крыльями перед незадачливым ухажером, горлица, стремительно облетев топчан, устремляется прочь. Топчан крыт шифером, но потолок обит циновкой из камыша, и солнечный жар не может пробраться дальше, где на курпаче дремлет моя прабабушка. Лицо ее в покое. Глубокие морщины говорят о том, что уже долго она живет. Рядом на пестром, сложенном вчетверо дастархане, стоят большой красный термос, перевернутая вверх дном пиала и тарелка с куском обветренной, смуглой лепешки. У изголовья прабабушки, за топчаном, на веревке висит тугим козьим выменем полотняная наволочка с кислым молоком. Капли влаги просачиваются сквозь ткань и стекают к концу душистого конуса, чтобы сорваться доброй, полновесной каплей. Именно этот звук редкой капели и убаюкивает прабабушку.
Хлопает дверь. Это мама. Это мама. Мне хочется все время повторять эту фразу. Это мама. Она в ситцевом платье и в туго обтягивающем ее стан камзоле. Так никто ее и не смог отучить от этого камзола. И в холод, и в жару она в нем. Выросла в горном кишлаке с киргизами, оттуда и эта привычка. Мама идет к тандыру. Она быстро оглядывает двор и, встретившись со мной глазами, широко улыбается, окликает меня:
– Душа моя, ты не замерз?
Я тоже ей улыбаюсь. Мама начинает светиться. Тени вокруг нее пропадают. Она всегда начинает светиться, когда разговаривает со мной, а иногда и просто так, когда сидит и молчит, думает о чем-то, или быстрым, легким шагом пересекает двор. От нее идет видимый свет, с мелкой золотой пылью и искорками, которые не оставляют следа. О том, что мама умеет светиться знаем только мы, мама и я. Мы никому не говорим про это. Никто и не видит ее света. А мы молчим, не говорим.
Мама кладет поднос на стол у тандыра и сдергивает легкое покрывала с лепешек. В своей бледной, стыдливой наготе тесто чуть вздрагивает от неожиданности. Мама успокаивает их. Не словами, нет. Она разговаривает со всем беззвучно. Как-то так, что и я не слышу. Но я понимаю, что она разговаривает. Об этом тоже знаем только мы, мама и я. Уже тандыр готов закричать, как мама быстрым движением убирает жестянку рукавицей. Тандыр облегченно выдыхает жаром и осыпается редкими искрами. Мама поправляет горящие угли короткой кочергой, потом усаживается на лавку и, глядя на меня, снова улыбается. Она сидит на лавке, вытянув носочки и сжав коленями ладошки. Потом ярко засветившись, отчего даже бледные лепешки зарделись, раскинула руки, приглашая меня в свои объятия. Я выскочил из воды и, оставляя на земле мокрые следы, побежал к матери. Надо было спешить. Это не надолго. На чуть-чуть. Маме надо печь лепешки.
Самое лучшее в жизни, это дышать маме в шею. Особенно, когда она обнимет так, что ты весь в ее объятиях. И осыпает твою голову поцелуями. И гладит тебе плечо и спину. И говорит что-то прямо в ухо. Тихо и нежно. И от ее слов пахнет то горной мятой, то базиликом. И вся она пахнет… Я научился вызывать этот запах. Надо взять горячий от солнца камешек и подержать его в сжатой ладони. Потом, когда камешек станет влажным, поднести к губам. Это запах мамы. Моей мамы. Я дышу в шею маме, и она тихо говорит мне, что любит меня. Потом спрашивает, люблю ли я ее. Я не могу ей ответить. Только крепче обнимаю. Я хочу сказать, как я люблю ее, но задыхаюсь. Что-то между горлом и грудью распухает во мне и не дает говорить. Я задыхаюсь. Мама отстраняет меня, улыбается и целует меня в глаза:
– Ну, что ты? Вот я. Я с тобой.
Свет от мамы не слепит мне глаза.
Она сажает меня на лавку. Теперь она будет говорить не со мной. Она печет лепешки.
Я смотрю, как она надевает рукавицу и взяв подушечку, укладывает на нее первую лепешку. Голой ладонью она ласково проводит по боку тандыра. Это она будит печь от дремы. Потом макает ладонь в чашу с водой и быстро проводит по бледной спинке хлебца. Дальше она почти по грудь ныряет в зев печи и мгновенно возвращается уже за второй лепешкой. И так, раз за разом. Это похоже на танец. А иногда, мама еще и подпевает себе. Мне нравится смотреть, как она это грациозно делает. Танцует. Щеки у не становятся пунцовыми. Выбившиеся, из-под по-киргизски завязанного на затылке платка, волосы прилипают клицу. А один кудрявый локон и вовсе начинает игриво мешать маме. Мама сдувает его на бок краем губ. Локон же возвращается вновь на глаза. Так они и веселятся. Пока мама не отправляет последнюю, самую маленькую лепешку-кульчу в печь. Закрывает жар жестяным листом. Потом она садится рядом со мной. Заправляет непослушный локон в платок и, выдохнув мятой, смотрит на меня сбоку, улыбается. Я не вижу, что она улыбается. И что смотрит, не вижу. Но мама начинает опять светиться. Я же чувствую, что мне тепло с ее стороны. И золотая пыль в воздухе. Мы сидим и молчим. Нам так тоже хорошо.
Но вот тандыр подал знак маме, и мама встала. Я спрыгнул с лавки и побежал к арыку. После того, как согрелся, не очень хочется лезть в арык, но я бултыхнулся в него. Сейчас будет самое главное. Я смотрел на маму и улыбался. Сердце стало биться быстрее. Мама не обращала на меня внимания. Она доставала из тандыра румяные лепешки и укладывала их на поднос. Вот и последняя, маленькая кульча еле уместилась сбоку своих старших сестер. А мама не смотрит на меня. Это она притворяется. Я же вижу, что вокруг нее пропали тени. И я притворяюсь, что ничего не замечаю. Мама сбрызгивает пылающие лепешки водой, успокаивает их. Потом бережно накрывает их, как невест, легким покрывалом. Взяв в обе руки поднос, она идет вдоль арыка, как вдруг, прямо из-под руки мамы соскальзывает кульча и плюхается в воду. Мама испуганно смотрит на меня и кричит мне, чтобы я поймал лепешку-малышку:
– Держи! Быстрей! Уплывет же!
Я раскидываю руки и стараюсь угадать направление, по которому кульча пойдет ко мне. Сердце бешено стучит. Кульча бьется о берега арыка, ее пытаются задержать корни травы, но она вертится, уворачивается и стремится к середине арыка. И, вот, она уже рядом. Я хватаю беглянку и поднимаю ее радостно над головой, улыбаюсь. Мама ослепительно светится:
– Это она сама к тебе убежала, – оправдывается мама и, осыпая искорками все вокруг себя, несет хлеб к топчану, дабы получить одобрение бабушки и протянуть первый ломоть хлеба старшей.
Я впиваюсь в кульчу зубами, и сначала втягиваю впитавшуюся в горячий хлеб воду, а потом прокусив все еще хрустящую корочку, начинаю есть. Глаза мои закрыты. Я слышу только себя. И вижу свет сквозь веки. Это свет от мамы.
Раннее утро. Я кладу телефонную трубку и как-то каменею. Я знал, что это случится когда-то. Но не ожидал. Не сегодня. Да, никогда! Какое сердце смирится?
Увидев маму, как-то строго лежавшую в постели, я подсел к ней и взял ее остывшую ладонь в свои руки. Подбородок мамы был подвязан. «Все, – подумал я, – мама умерла». Я смотрел на маму и пытался как-то запомнить ее лицо. Не к месту всплывало ее молодое лицо, ее смех. Так и сидел, пока не поправил подушку под ее головой. Под ней лежал сложенный бархатный камзол. Тот. Тот, который я любил.