Вадим Месяц
Дядя Джо. Роман с Бродским
Идеи приходят с неба, не считай их своими, тут же передавай для осуществления и забывай о них.
Лао-ЦзыЕсли бы я не был художником, я вряд ли работал бы на почте или восьмичасовой должности. Думаю, я был бы кидалой. И всю жизнь бегал бы от ребят из отдела по экономическим преступлениям.
Квентин Тарантино– А что мне делать? – ответил Шура. – Пойду в дети лейтенанта Шмидта – и всё.
Ильф и Петров© В. Месяц, текст, 2020
© А. Николаенко, обложка, 2020
© Т. Бейлина, фото, 1991
© «Русский Гулливер», издание, 2020
© Центр современной литературы, 2020
Часть первая
Мажор
Столица мира
– А вы напишите письмо вождям Советского Союза и приезжайте к нам, – сказал Бродский. – Так многие делают. Напишите в России, а отправляйте из Америки. Почта здесь работает хорошо. И вообще – безопасней. Лучший экспромт – тщательно подготовленный экспромт.
Я закурил у открытого окна. В небе мерцали звезды. Они не вызывали во мне размышлений. Мало ли что значат эти огоньки над головой? Ночной Екатеринбург. Холод. Маленькая сигаретка в ответ. Меня поражало качество телефонной связи. Поэта было слышно, словно он находился в соседней комнате, а не за тысячи миль, «на континенте, держащемся на ковбоях».
– Советского Союза? – переспросил я. – У нас теперь осталась только Российская Федерация. Эрэфия. Остальные самоопределились.
– Вы в этом уверены? – засомневался поэт. – Я до сих пор не могу привыкнуть. – Потом встрепенулся. – Если это действительно так, то чудесно! Это предел мечтаний! Разрушена империя зла!
– Ну и кому теперь писать? Царю Дадону? – пробормотал я.
– Письма бывают разоблачительными, примирительными, конструктивными, неконструктивными, покаянными, добрыми, злыми. Наконец, бывают просто прощальные письма. Напишите вашему вождю прощальное письмо. Вы ладите с властями?
Нет, с властями текущего исторического периода я не ладил. Одни партийные хари сменились другими, ставропольский клан передал полномочия уральскому. В политику пришли недоделанные лаборанты, доделанные бандиты, разнообразные дворники и сторожа. В основном – склочная интеллигенция, испорченная квартирным вопросом. Со жлобами я, как существо одухотворенное, общего языка не находил.
– О, – обрадовался Бродский. – Так и напишите. Вокруг хамские морды, а тут я, такой нежный.
Я подумал, что он издевается.
– А что, в Америке нет хамских морд?
– Почему? Хватает. У нас их даже больше. Другое дело, что в Америке можно не обращать на них внимания.
– Как это?
– Да так. Я не обращаю на них внимания. Они не обращают внимания на меня. Здесь возможно частное существование личности. Privacy. Собственность неприкосновенна. Но личность неприкосновенна вдвойне. А в России – общага, стадный коллективизм. И так далее и так далее.
Я задумался. Коллективизм мне нравился. Я бы даже сказал, что мне нравился мистический коллективизм. Крестный ход. Соборность. Чувство локтя. Товарищество. Взаимовыручка. Пролетарский интернационализм. «Строили мы, строили – и наконец построили». В спорте я предпочитал командные виды типа волейбола. Родился в Сибири. Там отшельником-индивидуалистом не проживешь. Замерзнешь.
Я не стал говорить об этом поэту. За годы на чужбине он мог забыть чувство советского товарищества.
Несколько месяцев назад я переехал из студенческого Томска в промышленный Свердловск. Приблизился к цивилизованной Европе. В городе были киностудия и Дом кино, где я посмотрел фильм Бергмана «Фанни и Александр». Тут же решил, что жизнь удалась. География выстраивает мозг в соответствии с ландшафтом. В центре города находился Театр оперы и балета, построенный пленными немцами, для которого мои друзья сочиняли либретто о современности. Кривоногий гоблин, стоящий на глыбе гранита в центре города, изображал известного революционера, но на него после разоблачений журнала «Огонек» лишь злобно косились. Рядом благоухал зоопарк, откуда мы с моим другом по пьяни пытались освободить дикобразов. На улице Первомайской возвышались монументальные общественные бани. В гастрономе на улице Ленина наливали шампанское. В книжных магазинах продавали книги. И люди их с жадностью покупали. Постчеловеческое общество здесь еще не состоялось.
– У нас тут стреляют, – сообщил я Бродскому. – Стреляют по ночам, потому что ночью лучше слышимость.
– По-вашему, стрельба только для звука?
– Когда как.
Я признался, что меня тянет на прогулку в такие огнестрельные часы.
– Иногда подростки раздевают женщин. Окружат толпой, снимут шубу, платье, серьги и колье, оставят в чем мать родила и – смываются на авто. Днем. В центре города. Я бы не сказал, что это романтическое зрелище.
– Некрасиво. Здесь такого не было даже во времена Дикого Запада. Демократия всегда начинается с грабежа.
– Мне по кайфу, – сказал я. – В нашу жизнь нужно вернуть опасность. Только тогда человек ценит то, что он еще жив.
– Вы слишком молоды, – вынес заключение Бродский. – Это синоним глупости. Или у вас генетическая предрасположенность к иррациональным поступкам? Такое бывает. Дромомания – склонность к бродяжничеству, пиромания – к поджигательству. Еще есть «мания величия», но это не о вас, кажется…
– У меня булимия, – нашелся я, хотя не был уверен в значении этого слова.
– Ну, это нормально, – согласился поэт. – Растущий организм требует мяса. У вас продают мясо? А сыр?
Я рассказал о разнообразии ассортимента на прилавках молодого государства. Живописал ларьки с решетчатыми окнами, стоящие по всему городу. Спирт «Рояль», водку в одноразовых стаканчиках с крышкой из фольги, киви, манго, бананы, прочие экзотические продукты.
– Появились американские шоколадные батончики. Кока-кола в больших пластиковых бутылях. Купил недавно паленый виски. Отравился.
– Вы разбираетесь в виски?
– Нет, – признался я. – Поэтому и отравился.
– Удивительно интересно, – повторял он после каждого моего сообщения. – Удивительно.
Похоже, его поражало, что где-то, кроме Нью-Йорка, тоже живут люди.
– Тут все меняется, – интересничал я. – Еще недавно не было сигарет и табак продавался на развес. Как-то в очереди местное телевидение взяло у меня интервью.
– Вас узнают на улицах?
– Нет. Они обратились ко мне случайно.
– И что же вы сказали?
– Сказал, что люблю курить. Из искры возгорится пламя.
– Логично.
– Во всем есть смысл, – сказал я. – Женщины отдаются за пачку сигарет, – я привел несколько случаев из жизни.
– Как у вас хорошо, – воскликнул Бродский.
– Еще как, – ответил я. – Никакой Нобелевской премии не надо.
– Вам, может быть, и не надо, – согласился он. – Вам вообще ничего не надо.
– В этом и есть суть свободы…
Я в те времена к премиям относился с интересом и даже уважением. В начале 90-х Нобелевская премия считалась пропуском в бессмертие. Пропускная система сломалась. Бессмертия больше нет.
– Здесь воняет горячая вода. Не знаю чем. Карбидом, что ли, – пустился я в недавние воспоминания. – Мне это тоже нравится.
Когда мы сюда переехали, до получения квартиры жили в гостинице. Там я научился печатать на печатной машинке, сочинил несколько приличных стихотворений. Мне этот гадкий запах напоминает о творчестве. Как нюхну – спешу к мольберту.
– Это такой у вас юмор?
– Я романтик, Иосиф Александрович. Идеалист. Последний герой. Недавно шел мимо цирка и запнулся о пьяного молодого человека, какающего на тротуаре. Было темно. Ничего не видно. Я наступил в говно.
Бродскому история понравилась, и он заливисто рассмеялся.
– И что дальше?
– Ничего. Их было человек пять. Остальные ждали, когда он испражнится. С подростками связываться не стоит. Я вытер ботинок о снег и пошел домой. Не такой уж я безумец, как может показаться.
Сейчас бы я сдулся. Расстроился бы, уехал. В молодости всё – в радость. Шел по рынку. Внезапно прилетело яблоко – прямо в глаз. Больно, обидно. В кармане – пистолет, а в кого стрелять – не знаешь. Такие вещи утомляют.
Вскоре запах водопроводной воды сделался нормальным. «Фанни и Александр» показались тягомотиной. Литераторы, особенно маститые, меня хвалили, печатали в местном литературном журнале, но этого мне было мало. С ровесниками отношения были натянутыми. То ли они не понимали, чем я занимаюсь, то ли ревновали. Человек не виноват ни в таланте своем, ни в бездарности. Редко кто может оценить себя со стороны.
К торопливому сусальному акценту местного населения я привык. Ко внешности женщин никак не мог приноровиться. Русые волосы, широкая кость, короткие ноги. Многие из них были добры и обаятельны, но ведь в молодости ищешь другого. Если твой идеал женщины – Жюльет Бинош, ты попал не по адресу. Я мог часами бродить по городу и стрелять глазами по сторонам – безрезультатно. Сердце мое оставалось холодным. Бродский предпочитал блондинок. Ему бы здесь понравилось.
Сибирь – место кочевое, подвижное. С долей условности ее можно сравнить с Новым Светом, сплошь состоящим из мигрантов. Кого у нас там только не было… Я учился в немецкой школе вместе с поляками, латышами, евреями, греками, армянами. В городе был представлен весь евразийский интернационал. На Урале люди пустили корни с неандертальских времен. Приобрели уникальный уклад и внешность. Стоячая вода. Лежалые камни. Западно-Сибирская низменность на брюнеток богаче. Однако я верил, что и в здешних горах найдутся Пенелопа Крус и Жюльет Бинош. Я культивировал в себе оптимизм. Неброский такой, беспафосный, но все-таки – оптимизм. Поэтому я нашел изысканную брюнетку и полюбил ее. Она настояла, чтобы я начал публиковаться в Москве и познакомился с Иосифом Бродским. Она знала мои стихи и читала многие из них наизусть. Пела старинные романсы по вечерам и говорила, по моде той поры, что принадлежит к аристократическому роду.
– Вы до сих пор с этой черненькой девушкой? – спросил Иосиф Александрович.
– А чё мельтешить?
– Какое похвальное постоянство, – сказал он с издевкой.
– Я моногамен, как беркут, – незамедлительно ответил я. – Можно иметь всех женщин на свете, а можно только одну. Если взять правильную точку отсчета, это – тождественные вещи.
Я закрыл окно на кухне, потому что замерз. Сигареты кончились. Где-то неподалеку стучал трамвай. Подвывали на морозе бездомные собаки.
– Неважно, кто ты есть, – заключил я. – Важно, кем ты себя ощущаешь.
– Ну это вы загнули.
– Я действительно до сих пор с той же дамой, с которой приезжал к вам в Библиотеку Конгресса.
– Я ж не против, – рассмеялся тот. – Просто спросил.
Год назад мы были у Бродского в Вашингтоне, когда он служил тамошнему государству в качестве поэта-лауреата. Ксения теперь поселилась в Штатах, работала в провинции, в одном научно-исследовательском институте. Я прилетал к ней в гости в Южную Каролину, после чего мы навестили поэта в столице. Встреча имела смысл. До этого Бродский на удивление хорошо отозвался о моих стихах. Сказал, что завидует тому, как они написаны, но еще больше – внутренней жизни, которая за ними стоит.
За своей внутренней жизнью я уследить не мог, так же как за работой почек или печени. Я считал, что иметь какую-то особенную внутреннюю жизнь неприлично. Роскошь. Излишество. Я был уверен, что самые интересные вещи берутся ниоткуда. Из черной дыры. Из коллективного бессознательного. Из ноосферы. Суть в том, что – извне. Не из меня, а откуда-то снаружи. Такая позиция казалась мне наиболее конструктивной, лишенной сосредоточенности на себе. Поэзия – избавление от эгоизма. Мы должны раствориться: в языке, в водке, в холодном воздухе.
С этими благими мыслями я сел писать письмо Ельцину. Мне было что ему сказать. Начал по законам жанра:
«Как гражданин, писатель и просто как человек…»
Ельцин
Ельцин ответил через две недели. Я удивился. Либо письмо завалялось в почте, либо президент был в отъезде. За графиком его работы я не следил. Его крупное лицо в самый ненужный момент появлялось на телеэкране, голос пробивался сквозь помехи радиоэфира, улица комментировала каждое его слово. Спрятаться от демократии в его лице было невозможно. Он заполнил собой виртуальное пространство, проник в душу, которая в эти годы перестала быть бессмертной.
Наше общение началось в 89-м, когда опальный политик выдвинулся в народные депутаты. Его избрания больше всего жаждали на Урале. Свердловском он руководил лет десять, проложил асфальт куда-то на север, переселил людей из одних бараков в другие, обеспечил горожан курятиной и молоком. Его за это любили.
Ельцин согласился баллотироваться, и народ начал предвыборную агитацию. Противостоял ему мой отец, ученый-физик, академик. Влюбленный в Ельцина народ уделал интеллигента по полной. Очкариков не любят. Тем более, если очкарик – не из местных. Бате припомнили, что его отец сидел по 58-й статье за контрреволюционную деятельность. Нашли родственника, который был близок к партийной верхушке и питался сосисками из спецраспределителя. По городу распространялся слух, что моя мать еврейка, но при этом сам академик – записной антисемит. В ход шли подметные письма с угрозами, телефонные звонки с требованием выметаться с Урала. Вспомнили старые обиды коллеги по научному цеху. Все, кому академик перешел дорогу, включились в борьбу. Все, кому он помог, включились в борьбу с еще бо́ льшим остервенением. Человека, оказавшего тебе услугу, нормальные люди не прощают.
На предвыборных выступлениях отца преследовали комиссары от оппозиции. Пролетарии умственного труда в рваных свитерах задавали ему каверзные вопросы и улюлюкали на галерке. Рабочий класс безмолвствовал, но Ельцин из деревни Бутки Свердловской области был ему ближе.
Мне он тоже был вполне понятен. На его примере я узнал, что такое «воля к власти». Она связана с безотчетной злобой и затуманенной головой. Супермен Ницше отступает перед образом уральского бунтаря. Ельцин мочился на шасси самолетов, падал с мостов с букетами цветов, отвечал несуразностями философу Зиновьеву[1] на французском телевидении, блевал на кафедрах американских университетов. Харизма. Брутальность. Непредсказуемость. Такое не может не нравиться.
Мы с приятелями по ночам развешивали предвыборные плакаты с портретами моего академика на фонарных столбах, набрызгивали аэрозолем на стенах слова агитации. К утру листовки были перепачканы дерьмом, граффити замазаны краской. Уральские горцы выкалывали моему отцу глаза, пририсовывали рога и бороду. На митингах у реки Исети я узнавал много нового про себя и свою семью. Я стоял в толпе неформалов и вглядывался в лица. Я чувствовал себя барчуком на конюшне. Я стыдился себя. Я не гармонировал с трудовой средой. Они вместе с их вождем проявляли свою природу. А я представлял собой производителя жалких безделиц под названием «стихи» и «проза». Природе эти вещи если не противны, то фиолетовы. Против природы не попрешь.
Счастливое стечение обстоятельств помогло моему академику выйти из игры и не ссать против ветра. С президентом они теперь поддерживали рабочие отношения. Ельцин оставался подозрителен. Он был одинаково подозрителен ко всем окружающим и не окружающим его людям.
Разговор с языческим богом
– Алло, это поэт Месяц? – спросил он голосом, медленным как тормозная магнитная пленка. – Ельцин на проводе.
– Здравствуйте, Борис Николаевич, – опешил я. – Спасибо, что позвонили. Признаться, не ожидал.
– Я получил ваше письмо, – сообщил он грозным голосом. – Вы пишете херню. Россияне меня любят. Ельцину сегодня альтернативы нет.
– Еще как любят, – поспешил я с ответом. – Души не чают. Готовы за вас в огонь и воду.
– Ну и зачем тогда вы пишете херню? – спросил он с прежней мрачностью. – Россия никогда не вернется в прошлое. Россия теперь будет двигаться только вперед. Я долго и мучительно над этим размышлял. Только вперед.
– Обратной дороги нет, – согласился я. – Вы правы, Борис Николаевич. Проблема в том, что все проходит. Лет через десять они вас проклянут. Забудут дорогу к могиле. Сотрут из памяти великие дела. В учебниках имя Ельцина будет перечисляться через запятую после Бурбулиса[2] и Гайдара[3]. Академику Сахарову будут стоять памятники по всей стране. И Горбачеву тоже.
Ельцин издал вздох, переходящий в утробное рычание.
– Почему это? Я – первый демократически избранный президент этой страны.
– Историю пишет интеллигенция, – поспешил я с ответом. – Фарисеи и книжники. Пока вы работаете с ними в связке, они вас любят. Отважитесь на самостоятельный шаг – проклянут. Это серьезная опасность для любого правителя.
– Я хотел, чтобы людям жилось лучше, – прогрохотал президент. – Другой задачи у меня не было и нет. Панимаешь? Что конкретно вы предлагаете?
– Я же написал. Я могу увековечить ваш образ в нетленных произведениях. Зарифмую ваши реформы, напишу про них саги.
Ельцин тяжело замолчал. Его молчание было красноречивей любых слов. Пауза длилась секунд тридцать. На моем лбу несколько раз выступила и высохла испарина.
– Саги, говорите? Вы умеете сочинять саги? – Похоже, он осмыслял перспективу саг или вспоминал, что означает это слово.
– Еще как, Борис Николаевич! Саги о Форсайтах![4]
Ельцин услыхал знакомый оборот речи и удовлетворенно рыгнул.
– Хорошо. Увековечьте. В долгу не останусь.
Его слова падали, словно младенцы в колодец. При их падении тебя охватывал ужас безвозвратности. Когда ребенок скрывался под водой, хотелось прыгнуть за ним следом.
Я заручился поддержкой президента в обмен на мемориал, который мог бы ему воздвигнуть. Впоследствии я посвятил ему поэму «Плач по рэкетиру», но после расстрела парламента танками посвящение снял.
– Поэт Еременко[5] ваш друг? – спросил Ельцин неожиданно.
– Да, Борис Николаевич, он новатор, авангардист. Поэты любят его так же, как вас любят рабочие и колхозники.
Я почувствовал, что Ельцин на другом конце провода улыбнулся. Шатко расставляя слова, он продекламировал:
Вчера опять я был в Политбюрои выяснил, как Ельцина снимали:все собрались в Георгиевском зале,шел сильный газ, и многих развезло[6]– Мне нравятся эти стихи, – сказал Ельцин.
– Да, они правдивы, – подхватил я. – Поэты обладают даром предвиденья.
Вопрос неясен, но предельно прост.Наш путь вперед да будет кровью полит!Нас надо всех немедленно уволить,чтобы я занял самый главный постВот видите, Борис Николаевич, Еременко оказался прав. Вы стали президентом Российской Федерации, почти царем.
Я взялся рассказывать о поэзии Еременко и кришнаитстве Андрея Козлова, которому были посвящены эти четверостишия, но Ельцин дал понять, что разговор подходит к концу.
– Значит, уезжаете в Америку? Такая загогулина получается? К Бродскому под крыло, значит?
– Такая загогулина, Борис Николаевич. Я ведь как думаю? Мир глобализуется. Истории больше нет. Осталась лишь демократия. Одна мировая держава на весь глобус. И столица этой державы где? В Нью-Йорке, Борис Николаевич. Конечно, в Нью-Йорке. Вот я и еду в столицу мира, как Ломоносов, чтобы покорить ее во славу нашей с вами России.
– Похвально, Вадим Геннадьевич, – завершил Ельцин. – Буду ждать результатов. Попрошу пока что группу «НА-НА» написать песню для Фаины Иосифовны.
Николай I покровительствовал Пушкину. Вызволил его из ссылки, поручил писать историю Петра Великого. Царь был искренним поклонником поэта и не обращал внимания на доносы клеветников. Сталин позвонил Булгакову и устроил разжалованного писателя в Художественный театр, вернув в репертуар пьесу «Дни Турбиных».
Бродский писал Брежневу дважды. Первое письмо было нравственным актом. Он считал, что талант должен бороться за справедливость, и выступил за отмену смертной казни Кузнецову и Дымшицу за попытку угона самолета. Письмо отправлено не было, но изменения в «тонких мирах» произошли. Расстрел диссидентам заменили на длительный срок заключения. «Прощальное» письмо Бродский отправил из Вены. В нем он сообщал, что и он и Брежнев умрут, а люди будут судить по делам их. Он просил оставить ему место в русской литературе и позаботиться о родителях. Я тоже попросил позаботиться о родителях и об Академии наук. Ельцин оказался человеком слова. Академию, в отличие от последующих правителей, не трогал. Сделал ее главой человека с Урала – и на том успокоился. В литературный процесс он вообще не встревал. Он строил государство без идеологии – литература в нем вещь побочная.
Мне было легче, чем Бродскому. За место в литературе я не волновался. Литературу в ее нынешнем виде не принимал всерьез. Я вообще мало что принимал всерьез, благодаря чему неплохо сохранился на шестом десятке. Ельцину я писал о державе, о военно-промышленном комплексе и о поэзии, которую тоже считал частью милитаристской машины. Поэзия должна вести в бой. В древности она вообще несла государствообразующую функцию. Гомер приукрасил историю покорения Трои. Практически выдумал. Об этом в древности говорил Дион Хрисостом[7], а в современности – академик Гаспаров, который, кстати, хвалил мои вирши. Академик писал: «Можно быть уверенным, что если бы Гомер не выиграл троянскую войну в стихах, греки не выиграли бы войну с персами в действительности». Раскопки показали, что во времена легендарной войны Илион был заштатным городком, а бастионом стал лишь к 1700–1250 годам до н. э. Слепой певец выполнил политический заказ древнегреческого народа, стал первым в мире фальсификатором истории. Поэзия победила правду. Европоцентризм, предложенный поэтом, привел к тому, что теперь европейская история является историей мира по преимуществу, тогда как наша – второстепенна.
Если врать, то по-крупному. На века. Такая поэзия была мне по душе.
Я просил Бориса Николаевича возродить империю, за которую пролиты тонны русской крови. Сделать это быстро и неожиданно, как когда-то большевики.
На всенародную славу я не надеялся. Времена пришли либеральные. В условиях равенства и низкого кросс-культурного контекста поэт получил по заслугам. На роль горлопана-главаря более не претендовал. Вещи стали называться своими именами.
Скрытая речь и жизнь по понятиям уходили в прошлое. Тайна исчезла. Молодежь начала культивировать этот невзрачный образ, находя в нем социальный смысл. Я не видел смысла в скромности. Талант и скромность – вещи несовместные. Бродскому о содержании послания сообщать не стал, хотя он и сказал когда-то, что «справедливость важнее, чем все эти Пушкины и Набоковы». Я понимал, что мы – очень разные люди.
Чтобы не полагаться на случай, письмо я отправил через матушку Ельцина – Клавдию Ивановну, которая проживала неподалеку, на улице Бажова. У нас с ней были общие знакомые. Зашел в гости, представился, был обласкан и угощен чаем. Письмо сыну Борису она отправила факсом. Они как раз в ту пору входили в моду.
Майя
Яркий морозный полдень. Воскресенье. «Я пришел к поэту в гости». Город пуст и скрипуч. Я несу Майе Никулиной новые стихи. Она благоволит моим сочинениям, дает редкие, но нужные советы. Мы встречаемся несколько раз в неделю. Я пишу много и легко. Мы познакомились прошлой весной через редакцию журнала «Урал».
– Если Никулина даст добро – возьмем, – сказал заведующий отделом поэзии, будучи уверенным в том, что Майя стихи отклонит.
Ей стихи понравились. Она увидела в них веселую свободу и бравую походку. Сказала, что мое разгильдяйство в литературе похоже на пушкинское, что для меня вряд ли комплимент. Особую роль здесь сыграли школьная программа по литературе, портреты маслом и глубокомысленные памятники по городам и весям.
В первый раз мы встретились с Майей Петровной в фойе библиотеки Белинского. Она уже прочитала мои тексты и отобрала несколько стихотворений для публикации. Я был не против ее выбора.
– А это не понравилось? – спросил я.
– А что тут такого?
– «Она подороже, чем золотой муравей, и покруглей, чем мохнатый болотный шар» – сдвинутая метафора про луну, вполне шальная.
– Ты к тому же понимаешь, что пишешь? – удивилась она.
Я не знал, что ответить. Что-то понимал, чего-то не понимал. Несмотря на беспечность, я был внимательным человеком. Прислушивался, присматривался. По жизни разыгрывал обаятельного дурака. Что-то привело меня именно к этому образу поведения. Я не перебарщивал, но простодушие изображал вполне искренне. Обнаружил однажды, что так жить проще. Старался идти по пути наименьшего сопротивления. Двигаться в потоке жизни. Решения принимать лишь тогда, когда этого требует ситуация. Ситуация этого требует редко.
Сегодня хороший день. Это ощущается сразу после пробуждения. Я просыпаюсь и знаю: все будет тип-топ. В такие дни можно переходить улицу с закрытыми глазами на красный свет. Пить неразбавленный спирт, одеколон или бутираль фенольный клей. Можно знакомиться с самыми роскошными женщинами, даже если они при кавалерах. Когда со мной происходили беды, я с утра чувствовал неуверенность и беспокойство. В сторону культуры от природы я ушел недалеко, хотя иная картинная галерея мне намного интересней зоопарка.